нер полагает, что решительней всего реальность передается искусством. О том же писал Хайдеггер в знаменитых текстах о Ван-Гоге, башмаках и тяжести крестьянских шагов. В подлинном произведении искусства открывается настоящая реальность, которая не имеет отсылки. В нем присутствует глубина и высота одновременно. Real presences — это фактически евхаристия, соединение человека с абсолютной глубиной и абсолютной высотой, то есть с Богом. Подобное переживание потеряно во многих церквах, поэтому здесь трудно ссылаться на церковь. Но оно не утрачено в великом искусстве. Хайдеггер избрал Гельдер-лина, Тракля и Рильке, у которых состоялось соединение глубины с высотой. Мне кажется, момент эпохальности бытия таким соединением взрывается. Бытие вновь выступает через шок реальности. Есть мнение, что искусство должно утешать, успокаивать, гармонизировать и объединять. Это неверно. В искусстве ты сталкиваешься с собой, но не со своим самосознанием, а с глубинным высоким онтологизмом в себе.
Н. И.: Действительно, и стихия евхаристии, и стихия апофатики являются структурными по отношению к хайдеггеровской мысли и генеалогически существенно предопределяют ее характер и то значение, которое она приобрела для нашего времени. Но апелляций к родословной, к древности и цвету крови, очевидно, мало, чтобы прояснить то, что этой кровью, по слову Ницше, пишется и оживляет, влюбляет в себя мир, — чтобы понять, как из водицы «самоговорящей» экзистенциальной аналитики Dasein, еще до Канта-Гегеля избитого на все лады, она сделалась для метафизики немым вином, которое не бродит, не киснет в активной герменевтической среде и которое этой пионерской аналитикой (как и герменевтикой) можно лишь разбавить (естественно, post factum)- в нем ищут истину, а
140
Беседа 6
не «совокупность взглядов», и в нем находят принципиальное и рисковое забвение, а не спекулятивное «снятие» повседневных оптических забот мышления — где бы сред ства для сохранения единства трансцендентальной апперцепции раздобыть («синтезировать») и в какой всеобщий опыт-предприятие их прибыльней всего вложить («верифицировать»). Несказанность этой истины соперничает только с несокрытостью, а несокрытостью с ней не сравнится ни «тут», передо мной открытый Хайдеггер, так любивший возвращать ее негативным модусам субстанциальные права, ни даже и само безличное «наличное бытие», залог и вотчина непосредственного знания.
Эта истина стара, как мир, и если так же, как и мир, необозрима, то только оттого, что беспримерна: раскрывать и подтверждать ее можно только самому, всякий раз заново, на собственные страх и риск версифицируя Dasein и этим задавая ему исповедальный смысл. Отсюда — возможность толковать Dasein как экзистенциальную «сущность человека» (которую Хайдеггер откровенно гипостазировал). Но отсюда же — необязательность такого толкования-добавки (как, впрочем, и насилия над языком), чтобы расслышать лейтмотив всей хайдеггеровской философии: ответ на вопрос «кто?» онтологически стихотворен. Его генезис — его поэзис. И каждый сам себе — герменевт, дазайнер и гередист-das-Man. Как самому приходится страдать, любить. Или играть словами. Или умирать, собственным примером утверждая, как Сократ, присутствие и бытие духа: «Для людей это тайна, но те, которые по-настоящему отдавались философии, знают, что она есть умирание и приготовление к смерти». Для философии ее спекулятивные проблемы — явь, но те, которые по-настоящему шли за них на смерть, знают, что перед нею смехотворно, поздно уповать на апо-диктичность умозрительных суждений или готовиться к очередной трансцендентальной революции.
141
Хайдеггер: глубина и поверхность
Не «вино» виною этой истине, а в точности до наоборот: именно она — вдохновенный смысл любви-к-мудрос-ти-как-бытия-к-смерти — и кружит голову. Метафоры тут вовсе ни при чем. Настоящая метафора — «окружающий» нас мир или, что есть то же, «наш-нам-темно-говорящий Хайдеггер», а не детские секреты философии и не немые вина, от которых кружится голова. Приходится признать: бывает, между очевидным и загадочным, неотступным и недостижимым, родным и неисповедимым — один шаг. Чего тут больше — сокрытого или несокрытого, небесного или земного, если Хайдеггер способен запросто сорвать нас с места, быть виною нашего воодушевленно-недоуменного присутствия, его виртуальным медиатором и дирижером? Как взгляд на вещи, индивидуальный, далекий и туманный, оправданный единственно недопустимостью забвения их бытия, способен дать им вид, приблизить и согреть; как этот странный вид становится всеобщим — пресуществляется в естественный (хотя бы лишь для нас) свет разума, свет — в почву под ногами, а почва — в горизонт, за который мы на собственных глазах пускаемся наперебой искать небесных тайн, по океану рассудочного бреда о «неведомом»? Если при этом голова идет кругом, то оттого, что она у тебя есть. Ведь суть такого рода причащений и метаморфоз и есть сама суть дела философии, а пожалуй, и суть всякого «святого дела», которым занимаются с умом. А это, между прочим, означает, что вопрос о глубине, предметности и ответности несвоевременной онтологической любви — к судьбе мышления как бытия, или к мышлению как бытию судьбы — относить приходится к себе, а не к Ницше, Траклю или Хайдеггеру.