— Даёшь слово? — спросил Лось. — Не обманешь?
— Моё слово железо.
На подоконнике продолжали сохнуть корки пайкового хлеба. По закопчённому солдатскому бачку с остатками засохшей ячной каши ползали синие мухи. На куске газетной бумаги продолжали блестеть вещественные доказательства — золотые часы и бриллиантовая брошь.
— Но имей в виду, Глузман, — крикнул Маркин вослед уходящему Лосю, — если ты ещё хоть раз попадёшься мне на глаза, я не посмотрю, что мы когда-то вместе были на колесухе. Мы враги.
Солнце заходило. Трудно дышалось. В кабинет уже начали проникать предвечерние тени. Перед глазами Лося всё ещё стояла убитая горем женщина. Он видел, как голого юношу с родимым пятном под лопаткой, со сливочно-нежным телом вталкивают в гараж…
Только он один мог его спасти. И он его спас.
— Он дал слово. Его выпустят, — сказал Лось Ларисе Германовне, которая продолжала неподвижно стоять на том самом углу, где он её оставил, на углу под акацией, увешанной ремешками стручков.
Она стала мелко и часто, по-дамски, креститься. Потом рванулась, схватила руку Лося и стала осыпать её поцелуями.
— Лариса Германовна, ради бога, что вы делаете!..
…сновидение уже уносило её вдоль пустынной улицы вон из города, вдоль заржавевших рельсов дачного трамвая. Она иногда присаживалась отдохнуть на станционной скамейке, вделанной в бетон, или просто на обочине, поросшей бурьяном. Сознание её меркло. Душа отдыхала, хотя в товарном вагоне полуподвального помещения начиная со вчерашнего утра до наступления сегодняшнего вечера покорное умопомешательство охватило тех, кто там был заперт, и все их душевные силы сосредоточились на одной-единственной неподвижной мысли: успеет ли несуществующий десант высадиться в Люстдорфе и займут ли поляки Сортировочную.
Незадолго до вечера, когда в вертикальных щелях косых дощатых щитов ещё слабо золотилось навсегда уходящее солнце, их стали вызывать по списку. Он услышал свою фамилию, произнесённую так отчётливо, что сомнений быть не могло. Когда сознание его прояснилось, он увидел себя (уже как бы в другом измерении) в большой комнате, всё ещё освещённой уже почти розовым послезакатным светом, перед ящиком старинного фотографического аппарата, громоздкого, на колёсиках, с медными винтами и куском чёрной материи, брошенной на его потёртую гармонику.
Сыпнотифозный запах вокзала смешивался с кислой вонью виражфиксажа.
Но всё это уже не имело значения.
Взяв за плечо, его водили туда и сюда, распоряжаясь им уже не как живым человеком, а как скульптурной моделью человека.
— Сядьте здесь. Поверните голову. Выше подбородок. Не дышите.
Затылок упёрся в железную скобу высокого штатива, тот самый старик, который, кажется, уже один раз когда-то очень давно снимал его, ходил перед ним, устанавливал объектив на фокусное расстояние. Полы синего халата развевались. Но когда-то на нём был бархатный жакет и галстук бантом. Карапузик с ямочками, голенький, весёленький, лежал перед ним на подушке с кистями: это был тоже он.
Все вызванные по списку были разъединены. Фотографировали каждого поодиночке. Анфас и в профиль. Голова твёрдо упиралась в скобу штатива. Визжал винт.
— Внимание. Выдержка десять секунд. Не моргайте. Смотрите прямо в объектив. Снимаю.
Опытная рука мягко сняла чёрную крышечку и, держа её изящно на отлёте, описала мягкий круг и так же мягко прикрыла объектив, в увеличительном стекле которого успели отразиться все три окна пустынной комнаты.
И опять фотограф с головой, ритуально покрытой чёрной тканью, полез на него со своим полированным ящиком, одноглазым, как циклоп.
Анфас и в профиль. Как преступника. Впрочем, он ведь и был преступник. Он не знал, какой у него профиль. Говорили, что греческий. Папа всегда говорил: «Господа, не правда ли, у моего мальчика артистический профиль Аполлона. Профиль мой, а овал лица материнский».
У него был несколько выдающийся затылок. Теперь этот затылок упирался в железную скобу. Затылок преступника. Неужели в этот затылок сегодня вбежит пуля?
Но пока ещё был жёлтый, давно не натиравшийся паркет, тускло отсвечивающий восковым, послезакатным светом.
— Давайте следующего. А этот пусть подождёт. Может быть, придётся делать дубль.
Время перестало существовать, так как вокруг уже чернела ночь, пахло петунией и все они сидели в открытой беседке недалеко от гаража, где уже заводили мотор грузовика.
Лампочка слабого накала под жестяным кружком освещала всю эту картину. По списку он был восьмой.
Два первых уже исчезли. Их вещи кучей лежали на газоне. Стукнуло два выстрела, тупо поглощённых кирпичной стеной. Он почти не услышал этих выстрелов. Он плыл не быстро и не медленно, с усилием продвигаясь в трудной среде неподвижного пространства.
За полуоткрытыми воротами гаража проводилась странная работа.
Прежде чем ему следовало войти туда, наступила ещё не имеющая протяжённости пауза, необходимая для того, чтобы он успел раздеться, как будто бы это был не гараж, а купальня на краю безбрежного пространства.
Его товарищ по реальному училищу, имя которого вдруг выпало из памяти, уже голый, с гусиной кожей на груди, неожиданно рванулся в сторону от гаража, побежал по клумбе с петуниями, фосфорически белея телом, его схватили, из носа его потекла кровь, он поник, его подхватили под руки и понесли обратно в гараж. «Боже мой, неужели они хотят то же самое сделать со мной? Неужели мне тоже надо раздеваться?»
Он был такой нежный, с материнским овалом лица, с греческим профилем красавца отца, с кисточкой шелковистых волос на затылке, над той мягкой ямочкой, которую нянька называла «врушкой».