Белая бабочка сердцебиения, зигзагами прилетевшая из степи, кружилась возле Ларисы Германовны. Она открыла глаза и с удивлением увидела над собой серебристый песок Млечного Пути, Большую Медведицу, хрустальную цепочку Ориона. Она неожиданно заснула, когда над степью ещё дотлевала заря, а теперь было темно и тихо, и она благодарила создателя как бы повисшей над ней вселенной за жизнь, дарованную её мальчику.
Легко сказать — двенадцать верст туда, да двенадцать обратно, да опять двенадцать туда, двенадцать обратно. Натруженные ноги горели огнем и опухли. Она сбросила порванные ботинки и пошла босиком, а небо уже отделилось от моря, выпала роса, она с наслаждением ступала босиком по мокрой полыни. Когда она подошла к своей даче, уже третьи петухи пели спросонья хриплыми голосами.
Она едва добралась до постели, легла не раздеваясь, и её снова постиг глубокий сон во сне, полный мучительных видений, в которых участвовали не только знакомые и незнакомые люди, но также неодушевлённые предметы и отвлечённые понятия, принимавшие странные формы.
Эвакуация являлась в виде полурусалки-полуцыганки, увлекаемой по фиолетовым волнам Ионического моря человеком, совсем не похожим на бросившего её мужа, отца сына, однако именно он — красавец в адвокатском фраке. Золотые запонки, золотое обручальное кольцо. Одновременно этот человек был ей также и сыном, которого уже не полурусалка, а она сама увлекала из госпиталя на дачу, для того чтобы спасти от смерти.
Она продолжала бегать в город на базар, очень невыгодно меняя домашние вещи на хлеб и на сало, она за бесценок сбывала подпольным перекупщикам-спекулянтам меха и драгоценности, даже обручальное кольцо, лишь бы выходить мальчика.
Она опускалась, старела, нищала. Она с трудом узнавала себя в зеркале, хотя всё время продолжала оставаться хозяйкой своего разорённого дома — дачи над высоким обрывом, поросшим полынью, откуда открывался широкий, но слишком пустынный морской вид.
Прислуга разбежалась. Некому было убирать комнаты. Оставался только садовник-немец — неизвестно откуда появившийся, — глухой старик из колонистов, всё время возившийся со своими теперь уже бесполезными садовыми инструментами.
Полубезумный старик с головой Ницше.
«…А в наши дни и воздух пахнет смертью»…
Она, конечно, лучше других знала недостатки своего мальчика: душевную вялость, избалованность. Она понимала, что он совсем не талантлив: юноша-дилетант из богатого дома. Однако в его характере были и доброта, и нежность, и доверчивость, слабые порывы к красоте, но в то же время какая-то умственная неустойчивость.
У него не было взглядов.
Как наяву, так и во сне она продолжала его любить страстно, отрешённо, с той силой слепой материнской любви, которая составляла смысл её жизни.
О, как счастливо жила она вдвоём со своим выздоравливающим мальчиком на даче, которую ещё не успели реквизировать. Он быстро поправился, толстел. С коротко остриженной головой по целым дням он писал натюрморты и пейзажи. Ими были увешаны все стены его комнаты-студии.
Она примирилась с изменой бросившего её мужа. Сын заменил ей всё. Революция? Какое ей дело до революции! Она была счастлива. С её плеч свалились заботы, связанные со зваными обедами, с ведением большого хозяйства. Из друзей и знакомых почти никого не осталось, все бежали с белыми. А те, кто остался — например, военный врач, сосед по даче, — старались не показываться, отсиживались по домам, ожидая десанта.
Наконец-то она получила возможность вести образ жизни, свойственный её возрасту: пожилая женщина, мать единственного сына, занятая чёрной домашней работой, продажей вещей, доставанием продуктов, уходом за выздоравливающим сыном.
Её сон был наполнен блаженным сознанием, что сын спасён, однако сновидения её были тревожны. Они неудержимо несли её всё дальше и дальше от успокоения, которого она так жаждала. Минуя всё прекрасное, что сияло вокруг неё — море, степь, луну, похожую на дневном небе на слабый отпечаток пальца, — её уносило навстречу неизбежному горю. Сын, который всё время был рядом с ней, вдруг исчез. Он ушёл из родного дома и поселился в городе. Это исчезновение сына повторялось в её сновидении несчётное количество раз со всеми подробностями, хотя всё было очень просто и даже как бы предопределено судьбой.
Он исчез, пропал, подобно тому как выпадает из разрушающейся памяти хорошо знакомое, но вдруг забытое слово.
Иногда она ходила пешком — в город. Она не могла понять, какая сила увлекла его в город, переставший быть самим собой, чуждый, полный опасностей.
Кажется, он объяснил ей, что зарегистрировался в губвоенкомате и встал на учёт, как бывший юнкер, имеющий гражданскую профессию художника.
Он прошёлся по приморскому бульвару над опустевшим портом ввиду ещё более опустевшего, одичавшего моря.
Во сне, уносившем её за пределы собственной жизни, она продолжала жить жизнью сына, его впечатлениями, его чувствами. Она перестала быть собой. Она стала им, своим мальчиком.
Его поразил вид торгового города, лишённого своей торговой души: вывесок, витрин, банков, меняльных контор, оголённого, без фланирующей публики на тенистых улицах и бульварах. В своей целомудренной обнажённости город показался ему новым и прекрасным.
Выступила неповторимая архитектура, освобождённая от наслоений вульгарной торговой рекламы. Ему понравилось дневное малолюдство улиц. Казалось, что праздность навсегда изгнана из города, где царствовал освобождённый труд.
Это было так ново, что он и сам почувствовал себя не только обновлённым, но как бы вторично рождённым. Он поступил на работу в Изогит и стал писать агитационные плакаты. Ежедневно ходить с дачи в город на работу было утомительно. Он получил ордер на комнату в городе. Он не подумал, что оставляет мать одну. Для него начиналась новая жизнь, а для неё это был удар, который она с трудом перенесла. Теперь она осталась одна и ходила по пустой даче, по неприбранным комнатам, где всегда гулял ветер — то морской, то степной.