Выбрать главу

…Однажды она пошла в город навестить сына и понесла ему в верёвочной кошёлке фунт абрикосов, выменянных на ажурные чулки. Она застала его в маленькой комнате вдвоём с незнакомой молодой женщиной. Он смутился. Молодая женщина с первого же взгляда не понравилась Ларисе Германовне. Она показалась ей слишком привлекательной: свободно держалась, была старше Димы и, что особенно неприятно, называла её мальчика не Димой, а вульгарно — Митей, а главное, она была старше его…

Что-то зловещее чувствовалось в этом неравенстве возраста. Нет, это не была обычная материнская ревность, хотя ревность тоже присутствовала. Нет, она чувствовала в подруге сына нечто необъяснимо опасное: женщина низшего слоя, может быть даже бывшая горничная.

Чутьё не обманывало Ларису Германовну.

…питерская горничная из богатого дома, пошедшая в революцию…

Тревога не оставляла Ларису Германовну даже теперь, когда сын был спасён. Да, он был спасён. Но опасность ещё не миновала. Мало ли что могло случиться после того, как его выпустят.

Она оберегала его от превратностей революций, а он тем временем уплывал на лодке вместе с какими-то будто бы хорошо ей знакомыми людьми через Днестр на противоположный берег, где в предутренем тумане темнели густые прибрежные камыши и слабо маячили фигуры румынских пограничников. Теперь он был уже в полной безопасности, но навсегда потерян для неё, и это было невыносимо тяжело.

Почему же он бросил её одну, не взял с собой?

Это был уже вещий материнский сон, провидение того, что ожидало сына в неизмеримо далёком будущем.

Чем дальше его уносило от смерти, тем вернее он к ней приближался. Но боже мой, какое это длительное приближение! Оно измерялось годами, десятилетиями, войнами, революциями, поражениями, победами. Рушились и возникали новые государства, лилась кровь, в разных частях земного шара гибли миллионы.

Мать и сын неслись рядом в пространствах сновидения, не имеющего никаких опознавательных знаков.

Он старел на её глазах. Он уже превратился в почти незнакомого шестидесятилетнего старика с сизой щетиной на всё ещё красивом удлинённом материнском лице с неизгладимыми отпечатками всех его заблуждений, может быть даже пороков. Две клячи тащили конку по несвойственным ей рельсам бездействующего электрического трамвая, увозя его в безнадёжно обратном направлении, и под звуки серенады Брага, которые вытекали из-под виолончельного смычка как приторный фруктовый сироп, он с горечью понимал, что уже никакая сила не может его вернуть обратно. Вокруг него уже пахло лагерной дезинфекцией и сосновой смолой госпиталя, где он лежал на нарах один-одинёшенек. В окнах, вделанных высоко над потолком и забранных решёткой, виднелось небо северной России, которая представлялась ему совсем чужой заповедной страной, виднелась хвойная зелень степи.

На соломенном матраце возле него лежала коробочка детских акварельных красок, мензурка с бурой водой, кисточки и лист бумаги, где он начал и никак не мог закончить по-детски старательно вылизанный морской пейзаж с дачей на обрыве, маяком и большим облаком, как-то по-итальянски отражённым в воде. Дача была не вполне дописана, и сделать передний план у него не хватало сил. Он обливался потом.

Слабая попытка вернуть детство, юность, прошлое. Он всё время вспоминал мать, с которой они сначала неслись в незнакомом пространстве, а потом она вдруг пропала за остатками обрушенной кирпичной стены и больше уже не появлялась, хотя была где-то рядом, и он всюду её искал, но всякий раз, когда чувствовал приближение к ней, его уносило в обратную сторону.

Иногда он видел её вдалеке, недосягаемую, бегущую в город в стоптанных ботинках, с верёвочной кошёлкой с абрикосами, её, бедную маму, могилу которой он так и не нашёл, когда вернулся в родной город вместе с чужеземными войсками.

«Ночь» из «Аиды», свёрнутая в рулон, тряслась по исковерканным дорогам войны в неуклюжем, тягостно-сером немецком грузовике с брезентовым верхом. Лунный свет, разлившийся по таинственным водам Нила, казался ему тем самым лунным светом, которым он любовался в юности с обрыва возле Люстдорфа. Очень яркая полуночная луна сияла серебряными озёрами по голубым айвазовским просторам. Но только вместо силуэта маяка чернели силуэты финиковых пальм и две далёкие пирамиды — одна побольше, другая поменьше.

Начальство относилось к нему неплохо. Будучи много лет театральным художником в эмиграции, он научился хорошо писать декорации и теперь оформлял спектакли лагерной самодеятельности.

Он часто вспоминал о боге, в которого опять верил, горячо, как в детстве. У него на груди, под бязевой рубахой на тесёмочке, висел образок его ангела-хранителя. Он молился на этот овальный эмалевый образок и со слезами на потухших глазах целовал его. Он был уверен, что это бог карает его за грехи, и со смирением принимал божий гнев.

Он думал о своих брошенных мальчиках, которые уже теперь должны были быть взрослыми мужчинами, если они ещё существуют. Где они теперь? Простят ли они его когда-нибудь? Знают ли они о его существовании?

Иногда ему являлся отец. Небольшого роста седоватый красавец с серебряной бородкой, хорошо поставленным адвокатским голосом, он декламирует на открытой террасе стихи Огюста Барбье, как бы предсказывающие судьбу его мальчика: