— Мамочка, — всхлипнув, как в детстве, заговорил он, — мамочка, ну мамочка же, ну мамочка…
Всеми силами души он упрашивал её воскреснуть.
На полу рядом с графином и стаканом лежал хорошо видный лист ватманской бумаги, остаток его дореволюционных запасов. На бумаге обломком сиреневого пастельного карандаша было написано толстыми буквами:
«Будьте вы все прокляты».
Всё, что она успела написать, прежде чем заснула.
Синие тени вечного покоя лежали на её лице с остекленевший глазами и на её босых мраморных ногах, покрытых степной пылью.
Туфли валялись на полу врозь каблуками. Видно, они причиняли ей адскую боль, и она их сбросила.
Он смотрел на мёртвую мать, не зная и не понимая, что теперь нужно делать. Он окаменел. Но вдруг потребность деятельности охватила его. Скорее за доктором. Может быть, ещё можно вернуть её к жизни. Ведь возвращают же к жизни утопленников.
Через пустырь, заросший бурьяном, через колючую проволоку незастроенного участка он выбрался на дорогу, куда выходила дача их соседа-доктора, военного врача, который служил в добровольческой армии, застрял в городе и теперь отсиживался на даче в погребе, ожидая каждую ночь ареста.
Каждый список в газете, в котором часто попадались знакомые имена, сводил его с ума. Когда он увидел перед собой при лунном свете расстрелянного сына Ларисы Германовны, у него помутилось в глазах. Путаясь в словах, Дима стал рассказывать, что случилось. Хотя доктор боялся выходить из дома, но для него всё ещё была священна клятва Гиппократа, которую он произнёс в день окончания Военно-медицинской академии.
По даче уже ходил старик садовник с головой Ницше, и в комнатах мелькали огни зажжённых и расставленных огарков.
Доктору достаточно было опытными пальцами опустить веко Ларисы Германовны на глаз с закатившимся зрачком, достаточно было взглянуть на пол с остатками рассыпанных таблеток, на графин, на стакан, чтобы покачать головой и сказать Диме, что смерть его матери наступила по крайней мере три часа назад.
Дима стоял на коленях возле тахты, целовал мраморно-твёрдые холодные материнские руки и плакал, а доктор — в военном кителе со срезанными погонами, в фуражке с синим пятном от кокарды, с докторским саквояжем в руке — гладил его по ещё колючей голове и говорил, что ему надо как можно скорее скрыться или лучше всего бежать вместе с ним за Днестр, в Румынию, до которой совсем недалеко, рукой подать, и все так делают, и у него, у доктора, уже всё приготовлено и так далее.
Пол был покрыт растёртыми ногами остатками таблеток веронала и кусочками пастельных карандашей — бледно-лиловых, бледно-розовых, бледно-голубых, бледно-зелёных, напоминавших детство, «Пир в садах Гамилькара», и неподвижно надвигающуюся бурю, и неподвижные молнии над Голгофой с тремя крестами, и неподвижно развевающиеся одежды удаляющегося Иуды, и полуоткрытые двери гаража, где уже заводили мотор грузовика. И туда по очереди вводили четырёх голых людей — троих мужчин и одну женщину с несколько коротковатыми ногами и хорошо развитым тазом. В одном из мужчин было действительно нечто лосиное. Двое других были уже безлики.
Под голой электрической лампочкой слабого накала, на клумбе петуний и ночной красавицы, недалеко от кучи снятой одежды стоял Наум Бесстрашный, отставив ногу в шевровом сапоге, и ему представлялось, что он огнём и мечом утверждает всемирную революцию, в то время как неодолимая сила сновидения насильственно уносила его в обратную сторону по пересечённой местности всё дальше и дальше от жизни, неудержимо и беспощадно — сначала мимо пыльного намёка на крыши буддийского храма, мимо пыльного намёка на верблюдов, мимо вращающихся громадных колёс двуколок, а потом он вдруг пронёсся мимо чёрной скульптуры и чаши итальянского фонтана посередине Лубянской площади и понял, что уже никакая сила в мире его не спасёт, и он бросился на колени перед незнакомыми людьми в чёрных, красных, известково-белых масках, которые уже держали в руках оружие.
Он хватал их за руки, пахнущие ружейным маслом, он целовал слюнявым разинутым ртом сапоги, до глянца начищенные обувным кремом.
Но всё было бесполезно, потому что его взяли с поличным на границе, с письмом, которое он вёз от изгнанного Троцкого к Радеку.
Его втолкнули в подвал лицом к кирпичной стене, посыпалась красная пыль, и он перестал существовать, хотя сновидение продолжало нести спящего в обратную сторону непознаваемого пространства вселенной, населённого сотнями миллионов человеческих тел, насильственно лишённых жизни за одно лишь последнее столетие в результате войн, революций, политических убийств и казней, контрреволюций, диктатур, освенцимов, хиросим, нагасак, фосфорических человеческих тел, смешавшихся с водоворотами галактик, и если бы не внезапная боль, как раскалённая игла пронзившая коленный сустав, то оно бы занесло и меня в эти траурные звёздные вихри. Но боль вернула мне жизнь, и я, как бы всплыв из самых потаённых глубин сна на поверхность сознания, увидел нормальное, солнечное переделкинское утро, вертикально проникающее в комнату сквозь синие полосы занавесок.
Изголовье кровати было придвинуто к самому подоконнику. Я протянул руку, отвёл занавеску и увидел жаркое солнце и хвою.
Рейсовый самолёт с грохотом проехал как бы по самой крыше.
Я встал и, всё ещё ощущая боль в коленном суставе, открыл окно.
«Открыть окно, что жилы отворить».
Или, ещё лучше, того же автора:
«Наверно, вы не дрогнете, сметая человека. Что ж, мученики догмата, вы тоже — жертвы века».
1979 г. Переделкино.