Обнажённая роща нервной системы. Двухцветный вензель кровообращения. Перепады кровяного давления.
Из глубины памяти непроизвольно извлекались давно уже умершие люди. Они действовали как живые, что придавало сновидению недостоверность.
Иные из этих ненадолго оживших казались совсем не теми, за кого их можно было принять, а были оборотнями. Например, Лариса Германовна. Оставаясь матерью Димы, она одновременно оказывалась и другой женщиной — тоже уже покойной, — гораздо более молодой, порочно привлекательной, коварной, от которой произошли все несчастья.
Впрочем, она не ушла от возмездия.
Покойная Лариса Германовна бежала как живая мимо водопроводной станции, сложенной всё из тех же проклятых кирпичей.
Она была в старом летнем костюме, пропотевшем под мышками, и в высоких ботинках из потёртой замши, на пуговицах. Она казалась излишне торопливой, что не соответствовало её обычной дамской походке, полной собственного достоинства.
Когда-то он видел её за праздничным столом, накрытым крахмальной скатертью, как бы отлитой из гипса. Лариса Германовна сидела на хозяйском месте и черпала из прямоугольной фарфоровой супницы серебряной разливательной ложкой суп-крем д’асперж, который распределяла по кузнецовским тарелкам, а горничная разносила их по гостям. К супу-крему д’асперж подавались крошечные слоёные пирожки с мясом, такие вкусные, что невозможно было удержаться, чтобы не взять ещё один или даже два, а потом украдкой вытереть промаслившиеся пальцы о гимназические брюки, что никогда не укрывалось от её якобы рассеянного взгляда сквозь стёкла золотого пенсне, причём породистый нос её слегка морщился, хотя она и делала вид, что ничего не заметила.
Весной и в начале лета она страдала от сенной лихорадки.
Воскресный обед на открытой террасе, ввиду моря, отражавшего колонну маяка и расчленявшего его на горизонтальные полоски. Общество приятелей её мужа, известного адвоката, — архитекторы, писатели, депутаты Государственной думы, яхтсмены, музыканты. Длинные винные пробки с выжженными французскими надписями. Запах гаванских сигар, теснота, место за столом как раз против ножки стола, о которую стукались колени.
Конечно, Дима был центром внимания.
— Мой мальчик прирождённый живописец! — восклицал за обедом Димин папа своим адвокатским альтом — сладким и убедительным. — Не правда ли, у него что-то от Врубеля, от его сирени?
Белый жилет. Обручальное кольцо. Золотые запонки.
Сновидение несло вместе со всеми гостями вверх по лестнице в ту заветную комнату, пронизанную послеобеденным солнцем, которая называлась «его студия». Большой мольберт с трёхаршинным картоном: «Пир в садах Гамилькара». На стуле большой плоский ящик с пастельными карандашами, уложенными в шелковистую вату, как недоношенные младенцы.
Гости смотрели на картину в кулак. Лариса Германовна тоже смотрела на картину в кулак. Все восхищались Димой. Но, кажется, Лариса Германовна чувствовала неловкость. Всё-таки это была детская работа мальчика-реалистика, прочитавшего «Саламбо».
Она представлялась императрицей Екатериной Второй. Даже в её сенной лихорадке, заставлявшей пухнуть и розоветь нос и слезиться глаза, было нечто августейшее.
Но с какой скоротечностью всё это разрушилось!
Теперь её движения на фоне кирпичной стены водопроводной станции были беспомощно порывисты. Кошёлка с тускло блестевшими помидорами нищенски болталась в руке.
Она смотрела не узнавая. А потом вдруг узнала. Её лицо исказилось.
— Вообрази! — сказала она, рыдая.
Нетрудно было вообразить, как она сначала побежала в тюрьму, где у неё не приняли передачу, сказав «не числится». Значит, он ещё «там».
Она хрустнула пальцами без колец и побежала прочь, торопясь предпринять неизвестно что для спасения сына.
Нас несло по раскалённым улицам, но её невозможно было догнать, и она всё время уменьшалась и уменьшалась в перспективах неузнаваемо переменившегося города, как бы составленного из домов, ещё не разрушенных землетрясением, но уже лишённых привычных вывесок.
Она превратилась в пятнышко, еле различимое в безвоздушном пространстве, а кровообращение сна уносило спящего в обратную сторону, неумолимо удаляя от неясной цели и в то же время чем дальше, тем ближе к полуциркульному залу бывшего иллюзиона Островского, а ныне общественной столовой, где за квадратными столиками, покрытыми вместо скатертей газетным срывом, обедали по карточкам так называемые совслужащие и работники Изогита, среди которых можно было узнать — хоть и не без труда — Диму, непохожего на себя, так как он был коротко острижен под машинку и вместо гимнастёрки на нём была надета сшитая из палатки толстовка — универсальная одежда того времени.
Или, если хотите, той легендарной эпохи, даже эры.
Нежная шея скорее девушки, чем молодого мужчины, бывшего юнкера-артиллериста.
Когда они, Дима и его сотрапезница, заканчивали обед, состоящий из плитки спрессованной ячной каши с каплей зелёного машинного масла, к ним сзади подошли двое. Один в сатиновой рубахе с расстёгнутым воротом, в круглой кубанке, другой в галифе, кожаной куртке, чёрнокурчавый, как овца.
У одного наган, у другого маузер. Они даже не спросили его имени, а только с неистребимым ростовским акцентом велели не оборачиваться, выйти без шума на улицу и идти вниз по Греческой, но не по тротуару, а посередине мостовой.