— Что?
Я сама любезность, на губах которой укор, будто это она меня соблазняет:
— Пора домой, Настенька.
Она еще не понимает. Сведенные коленки пытаются скрыть дрожь. Мокро ли там, за ними? Мне они напоминают цыплят, а я нависаю коршуном: готов наскочить и заклевать их. Но это не в моих планах.
— Как?
Я не дарю, а приказываю ее ротику долгий, томный и влажный поцелуй, как могут целоваться только молодожены на страстях. Я коснулся пальцами ее подбородка, точно поднял чашу. Губы сложены в бутон розы, но садовник здесь я. Кажется, я выпил ее, как изысканное вино и легко–легко, как держат красивый лист, отстранил от себя.
Мои слова после долгого поцелуя тихи, как заводь:
— Иди. Топ–топ. Ножками.
Как только я проснулся утром, то бросился к окну и тут же ослеп. Не позавтракав, я выбежал на улицу. В тот день я ходил среди людей и спрашивал у прохожих:
— Извините, а вы не подскажете, как пройти на небо?
Серые, тупые, умытые телевизором лица смотрели на меня, как на чуму.
— Что вы имеете в виду?
Чтобы еще больше напугать сбитых с толка обывателей, я говорю от третьего лица:
— Он спросил, вы не знаете, как пройти на небо?
Бесполезно.
— Небо? Кинотеатр что ли…. Это где?
Тогда я многозначительно указываю худым пальцем вверх. Собеседник непроизвольно прослеживал за указующим перстом и смотрел ввысь. Сперва он был ошарашен, принижен и раздавлен той бездонной красотой, что вдруг задавила на него сверху. Давит, потому что он не в состоянии оценить ее масштаб, сопоставить с собой. Небо кажется ему перевернутым днищем граненого стакана. Да и сам он, человечишка с авоськой в руке, не более чем капля метилового спирта.
— Так вы не подскажете мне…
Бабушки, студенты, мужчины, зеваки (сплошь собственные, ни одного нарицательного) жалеют, что связались со мной. Для них я хуже бомжа, протянувшего руку за подаянием. Хуже, потому что они не смогут насытить меня, даже отдав всю имеющуюся наличность. Мой интерес другого рода: я жажду ввести их в смятение, выдоить энергию. Я давно нащупал вымя общества, которое я презираю и которого я боюсь. Не обязательно, чтобы получить молоко, хвататься за грудь, достаточно показать, что ты не такой, как они.
Это вызывает недоумение и страх.
— Выходит, вы тоже не знаете, как пройти на небо? Но ведь вы собираетесь туда попасть после смерти?
Злость и презрение можно проследить в приподнятой верхней губе — это рудиментный оскал, призванный обнажить стесанные цивилизацией клыки. Сегодня такая мимика максимум может поведать о том, что человек только что продегустировал фекалии.
— Милостивый господин, так вы не подскажете?
Я наполняюсь темным, как выдержанный квас, удовольствием. Мне приятна людская ругань, злость, рассеянность. Никто из них меня не ударит, чувствуют что–то тяжелое, гнетущее. Боятся наступить в грязную лужу, даже если полетят брызги. Я подбираю рассыпанные в воздухе эмоции. Пережевываю и выдыхаю в загазованный воздух.
— Больной что ли!!
Они не спрашивают, а защищаясь, утверждают и спешат дальше. Такого неожиданного приключения им хватит для кухонных обсуждений на целую неделю. Но спектакль еще не окончен, его либретто написано, но не издано. Остался заключительный жест.
Я задираю голову и смотрю наверх, в бездну. Я знаю, что женщина, с которой я только что говорил, обязательно оглянется, чтобы освежить в своей замутненной памяти быстро потускневший образ сумасшедшего мальчика. Мой собеседник увидит меня, этого человеческого страуса, закопавшегося с головой в небо, и его сознание безапелляционно подтвердит, что я — сумасшедший.
Только тогда, ощутив, что МОЯ персона полностью завладела их сознанием, я понимаю, что и небо надо мной, о котором я спрашивал и которое возносил, — это не мир, а часть его. Небо должно мне. Я — почти никому.
Мир это и песчинка, и песочные часы, и капсюль и порох.
Вселенская гармония, о которой писал Августин, о чем я люблю тыкать в лицо фанатикам веры, входит в меня, когда я довожу людей до растерянности. Растерянность — самое сладкое чувство. Особенно когда ты знаешь, что делать. Сегодня мои мысли не продегустированы и оборваны.
Я медленно поворачиваюсь и смотрю в конец улицы. Там застыл мой последний собеседник: полноватая, приземистая, как юла, женщина средних лет, средней внешности, средней географии.
В ее взгляде ненависть, потому что я знаю ее, а она меня нет.
Я смотрю на церковь. Для привычного взгляда прихожанина это белокаменная, пухлая византийка. Для меня — постройка из кровавого кирпича. Алтарь любой религии подвешен на чьих–то кишках. Скептическое, если не враждебное отношение к христианству среди моих сверстников стало модой, словно считанное из трудов маркиза Де Сада.