Мальчик проснулся. Стал глупо озираться по сторонам. Зрители все еще смеялись. И я смеялся. Он в смущении убежал со сцены.
Она мертва.
Я проснулся. Глупо оглядел окружающий мир. Кто я такой? Как сюда попал? Почему они смеются? Что за странная дорога вывела меня к этому месту?
Помню другой случай. Летний лагерь, где я чувствовал себя очень одиноким и несчастным. Нас учили оказывать первую медицинскую помощь. Человек, похожий на обезьяну, продемонстрировал нам жгут. Мы с Роджером остались одни в домике во время тихого часа и затеяли соревнование. Мы завязали узлом суровые полотенца, и каждый при помощи барабанной палочки стянул жгут у себя на ноге, между коленом и бедром. Так туго, как только мог, а потом мы поспорили на гривенник — кто первый его ослабит. Жгут был очень тугой. Сначала мою ногу дергало, и это было больно. Вскоре она стала выглядеть распухшей, сильно потемнела. И тут боль прошла. Наступило полное онемение. Состязание продолжалось долго, а потом вид моей ноги и онемение стали меня пугать. Я предложил одновременно развязать полотенца. Роджер не захотел. Прошло еще какое-то время. Я развязал свое. Он заорал, что я должен ему десятицентовик. Полотенце врезалось в мое бедро, оставив на нем глубокую отметину. Какой-то момент ничего не происходило. А потом я вскрикнул от боли, когда кровообращение стало восстанавливаться. Я думал, что моя нога взорвется, лопнет, как что-то испортившееся. Но этого не произошло. Она еще какое-то время оставалась слабой и как будто чужой. Я заплатил ему десятицентовик.
Она умерла, а это все равно как перерезать жгут, который глубоко врезался, вызывая у меня онемение. Кровообращение восстанавливалось. Моя душа могла взорваться, как что-то испортившееся.
Но было не только это. Мой приятель рассказывал мне про то, что случилось с ним. Давным-давно. Еще в те времена прыжков с парашютом на ярмарочных площадях, хождения по крылу самолета, медленных «бочек». Он тогда был молод. И безумно, беспомощно, безнадежно влюблен в молодую жену парашютиста, солирующего в шоу. Красивую девушку, по его словам. И вот однажды он стоял с ней под высоким канзасским небом, у трибуны, пока биплан кружил, взмывая все выше и выше над ярмарочной площадью, жужжал и кружил, словно ленивое насекомое. И пока они разговаривали, она не сводила глаз с самолета и говорила безо всякой нервозности. Ее мужу предстояло выполнить его знаменитый затяжной прыжок. Высоко-высоко над твердой землей крошечный самолетик покачал крыльями, и барабанщики из оркестра стали выстукивать дробь. Потом, рассказывал мой приятель, девушка перестала говорить, и он увидел, как она сглотнула, судорожно задвигав белой шеей.
А фигурка падала, крошечная фигурка, проваливающаяся все ниже и ниже в ясном небе. Он говорил, что в полях стоял запах осени, уже появились признаки грядущих морозов. А девушка, схватив его за запястье, произнесла: «Вот сейчас!» Фигурка все падала. И она снова сказала: «Вот сейчас!» Фигурка продолжала падать, но барабанная дробь вдруг оборвалась. Наступила тишина, и вся толпа вздохнула разом, словно какой-то огромный зверь. Кукольная фигурка ударилась о твердую осеннюю землю и отскочила от нее. И мой друг говорил, что, пока длился звук, изданный потрясенной толпой, — то ли крик, то ли рев, — ее ледяные пальцы продолжали крепко сжимать его запястье и она продолжала говорить, примерно в таком ритме: «Сейчас-сейчас-сейчас». Потом повернулась к нему с ясным, незамутненным взором, с милой, озадаченной полуулыбкой, слегка наморщив лоб от недоумения, и проговорила: «Но ведь он же...»
И вдруг лицо ее изменилось, сморщилось — и это было самое ужасное, что мой друг когда-либо видел.
Позже он потерял с нею связь, а потом услышал, примерно год спустя, что она работает в другом шоу и снова «ходит по крылу». Неделей позже мой друг застал то, другое шоу на Херкмимерской окружной ярмарке в сельском районе штата Нью-Йорк, но узнал, что она стала шлюхой, а ее трейлер — настоящим проходным двором. Ему было тошно видеть ее такой.
А я был и тем и другим. Не только падающим телом, но и тем, кто наблюдал за этим, не осознавая истинного смысла происходящего. И мне до сих пор не ясно, что со мной произошло. Я был исполнен глубочайшего и бессмысленного ужаса. Это было к лучшему, когда Пол велел мне сесть в лодку с большим фонарем. Мы отплыли от берега. Это был такой фонарь с большой квадратной батарейкой. Вода походила на черную нефть. Когда я держал стекло над поверхностью, свет отражался от нее. Осторожно прикасаясь широким стеклом к воде, я мог послать вниз мутный луч и увидеть пылинки, блуждающие в ней, словно пыль в солнечной дорожке. Уж не знаю, какой от этого был прок. Время от времени я видел руку или ногу, выхватываемую лучом, когда они пробивались вниз сквозь толщу воды. Я слышал, как другие разговаривали на причале каким-то особенным, сдержанным тоном, какой бывает перед лицом внезапной смерти. Борт лодки врезался мне в плечо, но я держал фонарь твердо, направляя луч света вниз. Я сознавал присутствие находящихся вне времени звезд надо мной, древних холмов вокруг меня и видел, как бы со стороны, мягкотелое тщедушное белое существо в лодке, держащее фонарь, но был не в состоянии понять, зачем они ныряют и что, собственно, происходит.
Потом услышал звуки сирены, то нарастающие, то стихающие, прорывающиеся через холмы и ночь, рыдая об утраченном, тонкий звериный клич тревоги и сожаления.
Пол вцепился в борт лодки — мускулы на его плечах перекатывались и поблескивали в свете звезд — и сказал, что надо прекратить поиски, так как прошло слишком много времени.
Они очень сильно накренили лодку, когда забирались на борт. Хайес схватил весло и стал мощными взмахами грести к причалу. Я сидел, держал погасший фонарь и дрожал от изнеможения так, будто все это время тоже нырял за ней, напрягая легкие и мускулы. Когда я поднялся на причал, ноги у меня подкашивались.
Полицейские приблизились к нам тяжелой поступью, в своей чиновничьей манере, стали нарочито резко, с оттенком усталости в голосе задавать вопросы, спрашивать наши имена. А я стоял и слушал, как стучат вразнобой подвесные моторы лодок с яркими огнями, плывущих по озеру в нашу сторону.
Потом я отыскал Ноэль и встал рядом с нею — поближе к ее силе, ее презрению — и ощутил беспомощный стыд ребенка, пойманного на каком-то гадком поступке, который уже ничем не загладишь, для которого нет никаких оправданий, никаких объяснений. Это было какое-то совершенно новое для меня осознание зла в себе, чуждости окружающего мира и неизбежности одиночества в нем.
— Ноэль... — начал я, но не смог продолжить, потому что меня душили рыдания, рвущиеся из горла.
Она повернулась и посмотрела на меня. Ее лицо было застывшим и белым. При таком освещении в нем появилось что-то древнеегипетское. Неподвижное лицо во фризе храма, классическое и холодное.
Я отошел, и Ноэль неожиданно двинулась за мной следом.
— Да? — тихо проговорила она.
— Все... — И я не мог подобрать слова. Пропало? Рухнуло? Кончено? Наверное, в стародавние времена люди находили слова и не стыдились их использовать. Во времена, когда было позволительно придавать речи драматизм. До того, как мы обезъязычили себя странным стыдом. Мы произносим: «Я люблю тебя» — и прибавляем к этому нервный смешок, чувствуя себя комфортнее оттого, что снижаем драматический накал. Мы никогда не говорим с пафосом. Сплошные полутона. Времена царицы Савской прошли безвозвратно. И не стоять нам на холодных башнях под дождем, разговаривая с призраками.
Так я и не нашел что сказать.
И все-таки она поняла, насколько я близок к срыву. Коснулась моей руки, и мы пошли вверх по изогнутой бетонной лестнице к большой террасе, через стеклянные двери, затем налево по коридору, в комнату, которую отвела нам Уилма.
Как только дверь закрылась, я бросился на кровать и уставился невидящими глазами в потолок. Какое-то время я еще был в состоянии выносить жалость к самому себе, но потом позволил ей хлынуть кислым потоком, находя в этом странное утешение. Ни сбережений, ни работы, ни гордости, загубленное здоровье и потерянная жена. Я деградировал. Пока существовал гипнотический фокус, все это не имело значения. Я был согласен, почти жаждал скользить все дальше и дальше вниз по наклонной плоскости. Теперь же лишился и этого постыдного смысла. И вот пришла жалость к самому себе, во всей ее надрывной, слезливой неприглядности. Ноэль села на кровать возле меня и положила руку мне на лоб. Это был жест медицинской сестры. Жест, ассоциирующийся с белыми накрахмаленными одеждами, совершаемый безо всякого значения. Поступая так, медсестра считает ночные часы и думает о веселом ординаторе. И сознание того, что я не заслуживаю даже этого медицинского, успокаивающего жеста, усилило приступы мучительного неприятия самого себя.