Выбрать главу

- Я, однако, жду от твоей коммерции не только испытания моей выносливости, гораздо больше я жду удовлетворения моих насущных потребностей. К тому же меня беспокоит вопрос, из каких таких истоков проистекает нынче ручеек культуры, не то чтобы яркой и самобытной, но хотя бы попросту существующей. Он существует безусловно, на этот счет двух мнений быть не может, но творца надо кормить, содержать в тепле и чистоте! А вот с этим очень худо... и главным образом потому, что творец заброшен... как недоенная корова. Я могу, конечно, ошибаться, но я почти убежден, что не столько воспетое литераторами на все лады отчуждение между людьми, сколько упоительное невежество наших соотечественников обрекает меня на мрачное одиночество. На участь забытой коровы. А что для писателя вреднее, губительнее одиночества? Прошли времена, когда лучшая часть общества видела в писателях своих кумиров, наставников, духовных отцов? Не стало в обществе части, заслуживающей имени лучшей? Может быть так, а может быть и этак. Но факт тот, что я нахожусь - слышишь, пиранья рыночная? - я нахожусь не где-нибудь, а в ледяной пустыне одиночества, в безвоздушном пространстве...

- Я тоже одинок, - сдавленным, болезненным голосом выцедил из себя гость.

- Но ты не писатель, - возразил Конюхов просто. - Тебе ничто не мешает завтра или даже сегодня найти человека, который поймет тебя, твои нехитрые трудности и тревоги, с которым ты недурно проведешь время. А я?

- Что это значит?

- Это значит, - горько усмехнулся Конюхов, - что я не знаю человека, талант которого по-настоящему бы уважал и в котором чувствовал бы настоящее уважение к моему таланту, человека, с которым хотел бы поделиться своими сокровенными мыслями.

- А разве сейчас ты не делишься ими?

Писатель не слушал, гнул свое:

- Все наши беды, братец мой, от бескультурия, об бездуховности. Существующая среда не порождает личностей, и мне не на кого равняться, не на кого опереться. Простой пример достойного поведения, чтобы самому стать лучше, взять не с кого. Я уж не говорю о совершенстве. Ты скажешь, что я преувеличиваю? О, вялой, рыбьей добропорядочности сколько угодно... но огня, вдохновения, устремленности к идеалу - этого нет и в помине!

- Но ты и меня судишь... наравне с другими... и даже больше, чем себя самого! - выстрадал наконец свою линию оппозиции Сироткин. - А у меня пока накопление капитала, и еще неизвестно, на что я сгожусь впредь! Ты суди себя самого! - потребовал он.

- Засорение мозгов, а не накопление капитала - вот и вся твоя работа! - прогремел писатель.

- Вот как? А накопление? Есть и оно... Как же! А как же тогда счет в банке? У меня счет!

- А есть еще один нюанс, - сказал вдруг Конюхов с деланным спокойствием. - И тут дело уже не в изготовителях пирожков и гороскопов, которым должно поддержать меня, прокормить меня как писателя... Не в меценатах, в общем, дело... И не в благодетельном примере. Тут речь уже идет о моей особой личной склонности. Имею слабость стремиться... или как бы это выразить... имею жажду святости.

Сироткин сразу понял и поднял руку, показывая, что у них появился шанс компромисса. Уж он-то знает толк в стремлении к святости. Но писатель уклонился от внезапной и непрошенной сердечности собеседника.

- При условии, что я ее достигну, а нынешнее положение вещей сохранится, я вынужден буду просто замкнуться в этой святости, стать непроницаемым для других. Но так преподобный Сергий не получится, произнес Конюхов строго. - Преподобный не удалился бы в леса и не стал святым, основателем великой обители, собирателем, хранителем и духовным светочем русской земли, имей он несчастье вкусить от щедрот наших новых делателей пирожков и взрасти на скудости нынешних изготовителей духа.

Сироткин вздрогнул.

- Ты смотришь на меня многозначительно?

- А что мне остается делать? - развел Ваничка руками.

***

Сироткин и Ксения остались вдвоем. Конюхов вышел прогуляться, проветрить мозги, снять напряжение, избыть печаль и выпить где-нибудь кружку пива. Сироткин спрятал лицо в ладонях.

- Нападает на меня, а сам человек... примитивный, несправедливый, ограниченный. Не знает обо мне даже и четверти правды, да что там четверти, ничего не знает, просто не ведает, что говорит, что творит!

Ксения усмехнулась.

- И ты теперь удивляешься, как это я делю ложе с таким человеком?

- Каждая семья несчастлива по-своему, - задумчиво и как-то отстраненно вымолвил астролог. - Если ты до сих пор не поняла, с кем живешь, ты еще хлебнешь горя, когда тебе откроется истина. А я уже расхлебываю кашу... Пусть я, черт возьми, не подкармливаю разных там писателей и толкаю Россию на путь гибели, но что же в таком случае сказать о моей жене? Ведь она поедает меня живьем... в натуральном живом виде, и не закусывает, только облизывается, а на губах у нее так и хрустят мои косточки, мои таланты и несбывшиеся мечты!

Довольный созданным образом, Сироткин благостно улыбнулся.

- Свою жену не любишь, моего мужа не любишь... кого же ты вообще любишь?

- Могу ли я говорить всю правду?

- Разрешения не спрашивают, если действительно хотят сказать ее, рассмеялась женщина, печально перегибаясь через стол и опуская руку на плечо собеседника. - Отчего же, скажи. Только не так, как вы тут говорили все эти дни, годы, всю жизнь. От болтовни я устала до чертиков.

Сироткин встал, приосанился, готовясь сказать самое важное, не промахнуться, сразу же поразить цель. Он полагал, что решается его судьба.

- Я был влюблен в тебя дважды, - слетели с его губ крылатые, туманные и предельно ясные, легкие и чуть ли не легкомысленные, Бог весть куда уносящие слова.

Ксения не торопилась с ответом. Взволнованный коммерсант забегал из угла в угол, остановился, почесал затылок, снова прошелся и снова замер, неугомонно, непримиримо тараща на нее глаза. А она сидела неподвижно, ее жарко и странно озаряли лучи заходящего солнца, ее красота отталкивала и притягивала, и он был готов ради нее на все, но не знал, следует ли ему просто купить эту женщину со всеми ее потрохами или же то безмятежное терпение, с каким она слушает его, подразумевает бесконечную доброту, которая, в свою очередь, означает, что ее чистая и совершенная, как сосуд античной работы, носительница уже и без того в его руках.

- А сейчас влюблен в третий раз? - наконец спросила она с тонкой усмешкой.

- Помню, была ты девчонка что надо, подвижная... из таких, знаешь, что вздора, конечно, хоть отбавляй, но и задора хватало. Любо дорого было смотреть, как ты вся искришься. У тебя уже тогда имелось настоящее взрослое понимание вещей и явлений, в людях хорошо разбиралась, но и шалить умела, порой ты была просто девчонка девчонкой, игривое дитя. Необыкновенная живость! Мне почему-то кажется, что ты теперь не помнишь себя тогдашней, не видишь, так сказать, в толще лет... А я помню и вижу отлично, потому что любил. Вот было тебе двадцать три года, фигурка, ножки, глаза твои - что они собой представляли, этого мне и не выразить сейчас, не подобрать достаточных слов, а тогда я просто боялся смотреть. Ведь раскаленная печка, а не жизнь! Вольтова дуга красоты, я бы так сказал... Я же мог ослепнуть, сгореть. Да ты и на старости лет сделаешь меня поэтом... Я у твоих ног, милая! Но что до моей тогдашней жизни, то тут много тумана... некий туман судьбы... От твоего максимализма мне в те поры перехватывало горло, я не знал, смеяться мне или плакать. Тебе подавай совершенство, во всем только совершенство! В общем-то я был студентом с романтическими настроениями, а что они означают, эти настроения, как не вечное перепутье? Впрочем, дороги только две, одна в религию, другая в революцию. Но у меня была еще ты, вернее сказать, то обстоятельство, что ты была, но не у меня, не моей. Я был готов к лобзаниям... Понимаешь, мне теперь неловко это говорить, старый я все-таки уже пердун, но я был тогда действительно готов к какому-то даже великому безумию страсти... А ты вела себя как девчонка, приплясывала. Я с ума сходил, представляя, как скажу тебе свои признания, объяснюсь с тобой, а ты будешь себе пританцовывать как ни в чем ни бывало. Ты всюду поспевала, поэзию обожала... не то, не то вспоминается, только скажу: тогда в тебе очень чувствовался огонь. Словно целая индустрия там, в тебе, работала, пыхтела, вырабатывала сумасшедшую энергию. Огонь и сейчас иной раз проглядывается, но это уже от здоровой, сытой жизни, а тогда многие не зря думали, что тебе следует поостыть... а то сгоришь. Или вызверишься, то есть зверь в тебе пробудится. Мол, нельзя одному человеку безнаказанно столько всего накопить и удерживать. Но ты над этими предостережениями смеялась. Многие, правда, думали и то, что глупость спасет тебя, вывезет, поскольку все штучки, скачки, зигзаги исключительно от глупости, а у глупых перегибов и настоящего внутреннего пожара не бывает. А я тем временем скрежетал зубами, видя, что по твоей милости мне противно общаться с другими девушками и что я принужден жить словно в каком-то монастыре. Обета не давал, а был все равно как святой. Я бы даже сделался прямо как мертвый, но я слишком хорошо знал, что никакая мертвечина тебя не трогает... Тогда я попробовал зайти с другой стороны, попытался рядом с тобой подрасти нравственно, мечтал о бессмертии, думал, что будущее прекрасно... Разве мог я знать, что самые невероятные туманы, главные мучения ждут меня впереди? Я хотел быть с тобой, быть твоим мужчиной, мужем, мне мало было одной твоей дружбы. Но я, видимо, показался тебе невзрачным, кот, дескать, спинку красиво выгибает, и у коня грива бесподобно развевается, а Сашка Сироткин, он так себе, глазами есть такого не станешь. Недостроенная, недоразвившаяся ты еще была, чтобы подумать: я его невидного сделаю видным, неброского его сделаю броским. Отшвырнула меня... а издали посмеивалась, предлагая завидовать твоему оптимизму, твоей жизненной силе. Я прямо таял на глазах, я был уверен, что теряю рассудок. Мне так никогда еще не хотелось плакать. Что? Удержался? Нет, не удержался. Я, бывало, плакал в те дни навзрыд, плакал как дитя. В безысходном своем горе плакал. Твердил, что все кончено и жить дальше незачем. Я тогда, если помнишь, обретался у родичей, у которых прожил и почти все свои школьные годы, присланный для приобщения к городской жизни. Они даже решили, видя, как я раскис, что я впал в слабоумие, и хотели отправить меня назад, к папаше...