Выбрать главу

2.11.1991

Пошлое, грязное, уличное громко кричит у актеров их единственной правдой сквозь обветшалую паутину сказки Бажова. Загнанные тщеславные создания выкрикивают со сцены в притемненный зал с чистыми детскими личиками — или уже не совсем чистыми — глупые и грубые слова, в которых «сюжет» только носитель их грязного, путаного. Но то же каждая газета, каждый журнал.

Ты тоже даешь улице говорить. Твоя улица правда другая. На ней ужас и отчаяние, но и тайна и чуточка надежды. Сколько на ней горечи и обреченности, на них все замешано. Все равно с улицы не уходи. В ней спасение, от нее и суд, суд раньше спасения (сначала Страшный суд, потом рай и ад).

Р. один из всех детей во время представления прошел к сцене и стал подниматься на нее по лесенке. В момент, когда его головка поднялась над уровнем пола и он глядел на «актеров», не поднимаясь дальше (он понимающий человечек и не хотел создавать скандала), в этом внимательном схватчивом детском личике было больше правды чем во всей «постановке». Капельдинерша сказала что на нее режиссер напишет жалобу. Режиссеру лучше было радоваться такому ребенку как подарку правды и потом уже строить только на нем.

Мы встали среди действия из второго ряда партера, медленно шли по проходу вглядываясь в лица, и некоторые взрослые, казалось, отвечали виноватым взглядом. Двести или триста свежих молодых душ, молодых лиц получили крепкую порцию стойкого яда, вытолкнуты к отчаянию и слепоте.

Ах, живут только единицы из миллионов. Жизнь многомиллионного города определена умом изобретателя автобуса, заводской технологии, архитектором.

2.11.1991

Боже мой, какая дешевка журнал — всякий! что правит толпой! Но это тебе только кажется что правит: у каждого на улице, как ни странно, больше мудрости, молчаливой, чем у целой редакции.

Шайка грабителей, подстерегающих прохожего. Да что же это наконец такое! Но если ты не сидишь дома, если вышел на рынок, то попробуй переиграть шайку. Так всегда делала вся литература. Может, и у тебя получится что‑то.

22.11.1991

Люди не бандиты, мирные в метро, один читает газету стоя. Как в семье, все свои, кто‑то наблюдает, остальные между собой словно давно притерлись в тепле. Так русские должны дичиться и хамить друг другу, потому что иначе они сразу соскальзывают в интимность. Saul Bellow о русском языке: мягкий, ласковый; чтобы это компенсировать, Громыко нужно преступление.

7.11.1991

Прозрачная луна с тончайшей серебряной кромкой. Ринувшись к горизонту и сорвавшись с него, ты должен будешь лететь в пустоте руками вперед пятьсот тысяч — километров чтобы коснуться той немыслимой холодной громады, и от нее тогда в жутких миллионах километров будешь видеть всё еще такое же маленькое, как с земли, Солнце; лучше откажись, вернись на Землю. Она с сумасшедшей скоростью, даже на твоей широте больше тысячи километров в час, опрокидывается вокруг оси своего вращения безостановочно, отчаянно; тоже с большой скоростью, но в другую сторону, заваливается Луна, каждые 28 дней проходя чудовищный путь вокруг Земли; и вместе они несутся с еще большей быстротой вокруг Солнца, в свою очередь куда‑то спешно движущегося. Это слишком. Это ошарашивает.

17.3.1991

Толстой, неопубликованное (фатальная негодность «стотомника», как почти всего что печаталось при Сталине: порченое, крученое, засиженное). Князь Андрей просыпается под теплым взглядом Наташи, она вяжет; оба кратко влюбленно говорят, после этой мистической встречи с раненым Андреем Наташа снова посылает его спать. Она заботится о его здоровье и отпускает его в смерть. Это Толстой, который не верит Крейцеровой сонате. Почему, от какого разума она снова посылает его спать, почему не говорят они экстатически через бессилие, безумно, безрассудно всю ночь? Когда он снова остался один, Андрею снится сон с ломящимися в дверь, и ему угодно принять чудовище за смерть. Почему не за нечистого, лукавого? Ах Толстой в него же не верил, как не верил в лицо Бога! Не хватило Бога Вот когда началась сталинская порча, с поколений, которые не имели достаточно безумия. Такой и Л. Порча европейской тучной сытости конца 19 века, долго длившегося.

Толстой слишком много отпускает, на волю героев, себя, Христа, крестьян. Ему кажется что на таком пути отпущения, отпускания он освоит Другого — которого он так ясно, почти как никто, чувствует. Нет он не освоит другого. Никто никогда не освоит другого. Никакими своими ухищрениями смертный не освоит Другого.

Эту иллюзию, всей жизни, Толстой потоптал своими осенними валенками. Любые ухищрения напрасны, смешны. Другого не освоишь. Но: значит всё равно? Как бы не так! Какое‑то дело стопроцентно обязательно. Какое? Вот узнай какое, назови! Абсолютно обязательно знать вот это самое: что есть такое стопроцентно обязательное.