Выбрать главу

Другой не знает меня, я его не знаю. Но он верен и надежен. И если не будет верен и надежен, то сразу узнает меня и я сразу узнаю его, но лучше жернов на шею чем такое знание! Кроме того, настоящего узнавания все равно не будет. Совсем рядом, сливаются неисправимая неизвестность и абсолютная обязательность. Незнание не только не мешает тонкой, настоящей работе, но даже единственное возможное условие для нее. «Апофатика и катафатика» в этом свете — жестянки, И ласковый другой Левинаса все еще обещает несбыточное согласие.

17.8.1991, 9.11.1991

Настойчивый С. идет по лестнице и говорит: «Я как поэт и как философ…» Он привык иметь в себе прущую силу. Что ты любезен и робок и вдруг оказываешься для этой силы совсем неподатлив, его сбивает с толку. Но потом он конечно всё себе умеет снова объяснить.

Почему‑то тушу государства надо всякий раз снова и снова растрепывать. Дело политики, она должна этим заниматься? таков жанр, условия игры? Ничего более интересного людям, любящим захват, не подвертывается? Или стадо кажется так велико и рыхло что неудержимо хочется его стричь, резать, всё больше, испытывая.

Никак не удается напасть на настоящего Бога. На потеху — жуткую — разыгрываются боги, чтобы доказать, вечно дожидаясь другого, что настоящего нет. Всем смертельно скучно устраивать, накоплять, поэтому все очень быстро перемагничиваются вокруг новой силы. Люди размахиваются для того чтобы их схватили за руку, но никто не хватает. Есть «народ», который должен был бы наконец что‑то сказать, но молчит. Значит, опять пока еще не то… силы, которой быть послушным, не видно. В свободный век, семнадцатый, Бог России приосанился — и перепугал всех. Петр поскорее ввел бога розенкрейцеров. Теперь новый, совсем мелкий бог, его кажется так легко обвести, расквитаться с богами вконец и выйти навсегда на волю. Но Россия крупное дело, до сих пор. Она не австрийская империя и в статус бывшей не сразу перейдет.

12–13.11.1991, 15.11.1991

Скрябин. Он недалек, он изображает что‑то где‑то там. Возможно, весь 20 век не для музыки, музыка куда‑то глядит и что‑то комментирует. Хайдеггер об Игоре Стравинском: уже не может поддерживать сам место, к которому принадлежит. Музыка в 20 веке не сама, она при чем‑то, при мысли. Не то у Моцарта.

10.9.1991

Платонические два мира нераздельно правят до сих пор. Не надо спешить ко второму миру, гораздо важнее посмотреть, спросить, что в нас уже есть сейчас и что нас гонит к идеальному миру. Какое богатство в нас уже есть, которое заставляет говорить что кругом нищета.

25.8.1991

Ребенок плачет оттого что бабушкины вот эти слова навсегда, навеки ушли, их больше не будет. За плач его ведут к психиатру, тот говорит «впечатлительный ребенок», его перестают водить в кино, театр, на люди, уберегают от компаний. Взамен он широко развивает в себе скрытность, придумывает правдоподобную причину плача для взрослых, привыкает быть с собой и удивляется сверстникам, которые чем‑то увлекаются, марками.

15.11.1991

Абсурд длится давно. Абсурдом хотят убить, пришибить, вывернуть наизнанку. Расплачься. Но нет, ты всегда подбираешь руки, ноги, челюсть, глаза и тащишь куда‑то, причем все это поминутно валится у тебя из рук. Куда направляешься? Давно можно и рекомендовано было бросить. Признаться людям: господа, я вас обманывал, мне некуда нести все это. Они бы утешили, посадили в уголочке на стул: сиди тут, вот сухарик. Ты ешь сухарик и плачешь — уже свой? Они красивые, обаятельные.

25.12.1991

Держись, даже если ты один прав. Закрой книгу И.: болезненное, мученическое кривляние. За него он убил себя. Людям не хватает ровно того, чего не хватает тебе, безусловного и устойчивого желания чтобы было хорошо. Люди не хотят чтобы было хорошо, ты это видел вглядываясь в лица, когда оказывается что лучшие лица запечатанные, вообще не проснувшиеся. Проснувшиеся уже не хотят хорошо, разнообразно и сложно мстят. То есть точно как ты. Дозволь людям быть, оставь ради Бога мир в покое, не подсекай цензурой, радуйся тому что есть, всему. Хотя бы ты один, раз никто; ничего страшного.

11.1.1992

Ты идешь в учреждения власти, хочешь сохранить лицо — почему бы и нет, твое дело правое и ты просишь то, что давно тебе причитается и что иначе беззаконно просто возьмут себе люди вдобавок к многому лишнему, что уже имеют, — но не можешь, потому что само твое тело, занимая пространство, уже попало в поле зоркости, его держат под острым прицелом, и что бы ты ни сказал, как бы ни повернулся, ты будешь обобран. Власти заставы, через которые так или иначе пропускаются все люди, потому что не то что на заставах что‑то дают, а просто непропущенных, тех, с кого не взято там, с тех будут брать ниже и гораздо жесточе. «Шестакова Зинаида Александровна» умилилась при виде меня в глубинах пятого этажа гигантской заставы, какой я честный, хорошенький, правильный; она даже погладила меня и повеселила, обрадовала: через неделю, сказала она со сладкой–сладкой улыбкой на сытом круглом лице, через неделю максимум всеми вашими делами начнут заниматься. Особенно если написать письменную жалобу. А вопрос в том, чтобы выделить новые должности и ставки, и ты с твоей просьбой нужен для этого, кивая на тебя будут говорить, насколько немедленно нужны те новые должности и ставки. Письменным заявлением ты сразу продвинешь дело. И она любовно, бережно готовит тебя к тому чтобы и через неделю, и через две, и через три ты снова ходил и ходил по тем коридорам и она бы тебя сладко учила, раздавливая, осаживая, такого правильного, добросовестного, хорошего, вводила в разум, в чувство, пропитывала своим знанием. Каким? Что народ — мальки в банке, рожающие–рождающие. Ты видел этот народ на улице в погоне за крохами, малопитательными, и «яко агнец перед стригущими его безгласен». Попробуй ты, на самом дне банки, исхитриться как‑нибудь так чтобы не все силы твои тратить на копошение. Лучше согласись что простор, каким ты хвалился, был обманом. Вечерняя луна померкла и старый странный малек в банке метро, оглядываясь на других в воде, не мог остановиться на их глазах. Слишком ясное и обреченное знание шло от них. Забота, нищета и ожидание слишком были ясно прописаны на твоем лице, а другого ничего они там не видели.