Выбрать главу

Вслед за синодальной бумагой полетела в Соловецкий монастырь депеша из коллегии иностранных дел от 10 июня 1721 года за подписью самого барона П. Шафирова. В новой грамоте предписывалось соловецкому архимандриту: «И ежели он, — Патока, сидя в тюрьме, станет кричать за собою какое наше государево слово и дело, и таких произносимых от него, Патоки, слов не слушать для того, что он, Патока, доносил о многих великих и важных делах, а потом перед сенатом повинился, что то все затевал напрасно. И показал он при том о себе, как и другие о нем при следовании дела показали, что он человек сумасбродный и часто бывает в беспамятстве и говорит то, чего и сам не знает, и для того он, по приговору сенатскому, от смертной казни освобожден».

Нужно полагать, что у государственного подканцлера были серьезные основания давать такие наставления соловецким инквизиторам.

В 1724 году последовал донос: Патока якобы говорил монаху Дамаску о том, что он сослан в монастырь без указа царя и хотел объявить царю о злоумышленном деле на его здоровье. Вследствие этого правительство указом от 22 мая 1724 года обязывало губернскую канцелярию допросить «гетманского генерального писаря». Монаха Дамаска велено было прислать в Преображенский приказ при любых показаниях колодника.

Для разбора кляузного дела архангельский вице-губернатор Ладыженский направил в Соловки прапорщика Ивана Резанцева. 22 июня 1724 года губернский следователь допрашивал Патоку в Корожанской башне. Разговор происходил наедине, без свидетелей, с глазу на глаз.

Результаты допроса Резанцев представил Ладыженскому, а тот, в свою очередь, переслал протокол следствия, скрепленный подписью узника, в Петербург. Вот что выяснилось: на допросе Патока показал, что он вовсе не генеральный писарь, за кого его принимают, а только писарь из Лубен. С соловецким монахом Дамаском «никаких слов не говаривал». Вместе с тем узник признался, что 8 февраля 1724 года «после святой литургии» он «кричал всенародно слово и дело, именно о измене и бунте на господ графа Гавриила Ивановича Головкина и барона Петра Павловича Шафирова». В тот же день это же слово и дело кричал «на вышеупомянутых господ» в трапезе при городничем монахе Никаноре и караульном солдате Григории Рышкове, а «какое слово и дело, то явит самому императорскому величеству»[47].

Можно было ожидать, что столица даст ход этому делу. Обычно она оперативно реагировала на менее важные политические доносы. Всегда бывало так: стоило кому-нибудь сообщить, что такой-то человек произнес слово и дело, как моментально, не разбирая, справедливый донос или клеветнический, хватали оговоренного в вместе с изветчиком отправляли в губернскую канцелярию для предварительного дознания, а оттуда в печально знаменитый Преображенский приказ, который ведал политическим сыском на территории всего государства.

На этот раз традиционный порядок был нарушен. Правительство распорядилось оставить публичное «блевание» Патоки 8 февраля 1724 года без последствий. Это кажется странным и трудно объяснимым. Вообще в деле Патоки много загадочного. Неясно, например, почему сенат, признав Патоку неуравновешенным, душевно больным, по временам впадающим в беспамятство, велел отрезать ему язык, замуровать в ужасную Корожанскую тюрьму и не слушать произносимого им слова и дела государева. Такую тяжкую уголовную кару мог навлечь на себя лишь человек, знавший важные секреты и способный к разглашению их.

Из документальных материалов видно, что Патока еще перед тем, как у него вырезали язык, «паки крыча, сказывал за собой великие дела (какие именно — неизвестно. — Г. Ф.), но того у него, по приговору сенатскому, ради его вышеписанного же сумасбродства и ложных доношений, не принято»[48].

Нам представляется вполне основательным предположение П. Ефименко о том, что Патока раскрыл перед сенатом известные ему тайны относительно графа Головкина, барона Шафирова и других высокопоставленных сановников империи[49].

Не секрет, что в бурные годы преобразований первой четверти XVIII века многие видные государственные мужи, в том числе такие, как Меньшиков, Головкин, Шафиров и другие, были нечисты на руку. В литературе неоднократно раздавались голоса о том, что руководитель дипломатического ведомства и его заместитель знали о готовящейся измене Мазепы и молчаливо одобряли коварные замыслы «украинского ляха» потому, что получали от него взятки, которыми округляли свое «скромное» государево жалование. Так что Патока в этом отношении не одинок. Произнесенное им в монастыре слово и дело об измене и бунте Головкина и Шафирова не может вызвать большого удивления. Очевидно, Патока, по характеру своей работы связанный с перепиской всякого рода деловых бумаг, как и другие представители «канцелярского воинства» (Орлик, Глуховец, Кожчицкий), располагал кое-какими сведениями об измене гетмана и участии, прямом или косвенном, в мазепинском заговоре петербургских вельмож.

Шафирову и ему подобным нужно было заставить своего обличителя замолчать. Поэтому Патоке перед отправкой в Соловки отрезали язык. Но жестокое наказание не достигло цели. Искатель справедливости, неугомонный казачий писарь из Лубен даже без языка сумел крикнуть всенародно слово и дело государево на Головкина и Шафирова. Замешанные в заговоре Мазепы дельцы не исключали такой возможности. Они были предусмотрительными людьми. Начальнику соловецкой тюрьмы предписывалось не обращать внимания на произносимые несчастным узником слова, но местные «блюстители порядка» не проявили должной сообразительности.

Архангелогородская губернская канцелярия всегда, как известно, отличавшаяся пунктуальным выполнением инструкций центра о содержании секретных арестантов, на этот раз перестаралась в своем усердии. Невольные свидетели происшествия 8 февраля 1724 года монах Никанор и солдат Рышков, слышавшие «блевание» Патоки, распоряжением губернской канцелярии были брошены в застенок.

Однако Петербург распорядился предать забвению дело Патоки, а самого писаря держать по-прежнему в башенном каземате под крепким караулом. Пришлось выпустить на свободу свидетелей слова и дела, объявленного арестантом Корожанской башни. Перед Никанором и Рышковым распахнулись двери тюрьмы, в которой они просидели без всякой вины более года.

Местные власти не ожидали такого решения. Их недоумение понятно. Распоряжение высшего начальства было беспрецедентным.

Губернская канцелярия заключила, что Захар Патока хорошо известен правительству как неуемный ябедник и сутяга, одержимый страстью к политическим доносам. Но с точки зрения историка русско-украинских взаимоотношений действиями Патоки руководили благие намерения и патриотические побуждения. Писарь из Лубен осуждал авантюру предателя интересов своего народа Мазепы, хотел раскрыть перед стоящими у власти известные ему тайны батуринского заговора и назвать имена русских пособников «украинского ляха».

Приходится сожалеть, что Патоке не удалось осуществить своего замысла. Можно думать, что сведения, которыми он располагал, обогатили бы наши знания о заговоре Мазепы, казачьей старшины и близких к гетману лиц.

Захар Петрович Патока был замучен монахами и унес с собой известные ему секреты.

Еще немало сынов «плодовитой матки казацкой» заключали в себе в XVIII веке стены Соловецкой крепости, но самым известным среди них был Петр Иванович Кальнишевский — последний кошевой Запорожской Сечи. Он занимал свой пост с 1765 года до самой ликвидации «казацкого государства», то есть десять лет подряд, чего до тех пор в коше «из веку веков не бывало».

За спиной Кальнишевского стояла казачья старшина, ставленником которой он был. Выходец из дворянского рода, лично богатый человек[50], Кальнишевский верой и правдой служил русскому правительству, хотя межевые тяжбы царизма с выборным правительством Сечи в последние десятилетия существования коша осложняли взаимоотношения сторон.

вернуться

47

АГВ, 1872, часть неофициальная, Э 54; АЛОИИ, ф. 10, оп. 1, 1724, д. 84, л . 12 об.

вернуться

48

АГВ, 1875, часть неофициальная, Э 21.

вернуться

49

«Киевская старина», кн. 9 (сентябрь), Киев, 1882, стр. 406.

вернуться

50

При аресте Кальнишевского в его зимовниках (хуторах) было описано 639 лошадей, 1076 голов крупного рогатого скота разного возраста, 14045 овец и коз, 2175 пудов пшеницы и ржи (см.: «Очерки истории СССР. XVIII век. Вторая половина». Изд. АН СССР, М., 1956, стр. 586).