Выбрать главу

Мария Лаврентьевна вышла нас встречать. Она живет в доме вдвоем со взрослой дочерью Линой, знающей по-русски, но стесняющейся при русских говорить. Чай подавался, как в большинстве английских домов, с молоком по вкусу, с карамелями и бисквитом. Из трапезной мы перешли в гостиную, по-видимому, служившую некогда кабинетом хозяину, с его портретом, старинными гравюрами на стенах, кожаными массивными креслами. Спокойствие, основательность, выдержанность стиля, тишина стен этого дома, а также величественная простота (или простое величие) хозяйки, хорошо поработавшей с утра у компьютера над своим очередным сочинением, располагала к беседе надбытовой, о чем-нибудь общеважном. По обыкновению, смягчая высказывания улыбкой, Мария Лаврентьевна поделилась с нами, очевидно, выношенным заключением ума: «Только не надо вам копировать чей-то исторический пример, не надо строить в России капитализм. У вас это может не получиться. У России свой путь, я не знаю, какой, но у вас не может стать как у нас в Англии... Сейчас у вас много советчиков, но надо верить себе». Как видим, английская аристократка, наследница русского аристократического рода Маша Пущина-Вильямс шпарила почти дословно по Тютчеву: «Умом Россию не понять, аршином общим не измерить: у ней особенная стать — в Россию можно только верить».

Следуя нити своих размышлений, хозяйка дома высказала еще и такое предположение: «Черчилль был умный человек. И хитрый. Когда он произнес свою речь в Фултоне... считается, что с нее началась холодная война... Я не думаю, что он тогда верил, что Сталин нападет на Европу. Он знал, что у России нет сил продолжить войну. Англия тоже порядочно пострадала. Он сказал свою речь в Фултоне, чтобы побудить Америку оставить войска в Европе, взять на себя расходы, чтобы сделать Германию сильной. Черчилль защищал интересы Англии. Так все и вышло».

Дочь Марии Лаврентьевны Алина довезла нас до ближайшей к Хэмпстед Вэй станции метро...

Доброго Вам здоровья, Мария Лаврентьевна! Дай нам Бог еще когда-нибудь повстречаться.

X

На обратной дороге все шло гладко, как это заведено в Европе, поезда следовали один за другим, строго по расписанию, в вагонах нам находились места, соседи попадались улыбчивые. Куда-то ехал американец-студент из Флориды, о чем-то они живо поболтали с Катей. Потом рядом сели две белокурые, кровно-породные молодые немки, с пухлыми губами, устроенными не как у наших, а на заячий манер, все время хихикали. Еще ехала камбоджийка Фе-Лу, студентка Сорбонны, на Рождество к подруге в Варшаву, тоже смешливая, востроглазая, как пушистый зверек.

В Кельне мы сели в экспресс Кельн-Варшава, даже и мысль нам не пришла о какой-либо передряге в пути. Но поезд переехал из Западного Берлина в Восточный и тут застрял, дальше ни с места. Публика забеспокоилась, поползли разноречивые слухи: поедем — не поедем, туда — не туда. Мы оказались на стыке двух Германий (то есть уже в пределах Восточной), в исторический момент слома границы между ними, смены караула в ГДР, со всеми вытекающими из слома последствиями (включая и остановку нашего поезда). В вагон вошел служилый немец, по всему видать восточный, с таким же злым выражением на лице, какие бывают у наших служилых, стал всех выпроваживать: «Ком хер аус!» (Я уловил именно это, потому что в зубах завяз первый школьный немецкий стишок: «Маус, маус, ком хер аус!» Мышка, мышка, выходи.) Я стал объяснять, что «Вир фарен нах Варшава...» (тоже из школьного немецкого: «Вир фарен нах Анапа»). Он злобно прокартавил: «Нихт дискуссирен!» — отставить разговорчики! Что было делать? Мы вылезли на перрон, где над прибывающей толпой едущих сгущалась туча неизвестности, совсем как у нас. Подошел советский поезд Берлин-Москва, высунулись наружу советские мутнолицые проводники. На мои униженные мольбы взять до Варшавы одни огрызались, другие не удостаивали ответом. Наш советский поезд ушел, неизвестно кого увез. По опыту знаю, чем труднее у нас достать билет на самолет или поезд, тем больше незанятых мест окажется именно в нем. Почему так? Поди угадай!

Когда подали к перрону состав Берлин-Варшава, польский, началось вавилонское столпотворение, то самое, что, я помню, бывало у нас сразу после войны, когда брали штурмом «пятьсот веселый». Не составляло труда угадать, что едут домой поляки, работающие в Германии, разумеется, западной — на рождественские каникулы, навьюченные чемоданами, баулами, ящиками, торбами с фээргэшным барахлом. Всю эту прорву багажа принялись запихивать в открытые изнутри окна, громоздить в узком проходе. Сидячие места оказались занятыми. Наше семейство, по виду контрастирующее с толпой, все же пустили в вагон, даже порасступились: поляки — не мы, европейцы. Влезли в вагон, втянули наши скромные пожитки и зависли в проходе, где рука, где нога, где тулово. Поехали, закултыхались.