Выбрать главу

«Ещё бы!» — подумал я.

Ведь всё это были блёсны старых большевиков — дипкурьеров, и дипломатов, и чекистов. Это были блёсны Сайрио, и блёсны Суслина, и блёсны Рудзутака, это были дядины блёсны и блёсны Порфирия — все они приезжали сюда ловить и немало похоронили здесь блёсен. Это были блёсны Революции — вот какие это были блёсны! И несколько моих зацепившихся за камни блёсен тоже когда-то лежали здесь на дне. Я говорю «когда-то», потому что потом всё было растащено, всё это сверкающее кладбище блёсен, и ничего в этом нет удивительного, потому что все кладбища рано или поздно исчезают. Но зато остались камни, гигантские надгробия, для кого безликие и безмолвные, а для кого полные значения — говорящие камни, на которых я мысленно высекал имена.

Я, конечно, ничего не сказал об этом проводнику, потому что это было моё, сокровенное, я просто думал об этом про себя, и мне было тяжело и печально и вместе с тем хорошо, потому что до этого у меня никогда не было своего кладбища, как, впрочем, у многих в наше время — у детей без вести пропавших и неизвестно где погибших, — а теперь у меня было своё кладбище, пусть даже кладбище блёсен, пусть растащенных, и это даже хорошо, что растащенных, потому что без них это каменное русло, протянувшееся на много километров — от озера Иматра до Белого моря, — стало ещё величественнее.

И ещё я узнал, что сёмга опять приходила сюда, на свою родину, где она появилась на свет и метала икру, потому что сёмга всегда возвращается «на круги своя», как говорил дядя, сёмга странствует бог знает где, а потом возвращается в родные реки метать икру и выводить потомство.

И вот один раз, когда сёмга опять пришла в устье Нивы, а река молчала — там было сухое дно! — сёмга не захотела возвращаться. Ей некуда было уходить, хотя уходить было куда: рек на Севере много. И она стала выбрасываться на сухое, мёртвое дно реки, на голые камни, и много её здесь покончило самоубийством.

…И я думал о вечности, и о сёмге, возвращающейся на свои круги, в родные реки, и о дяде, и о Порфирии…

…И вдруг кто-то взял меня сзади за плечи.

Я вздрогнул и оглянулся: это был дядя! Рядом с ним стоял Порфирий. И Чанг. Позади них всё было бело от тумана.

Под жабры дядя держал огромную рыбину — хвост её распластался по земле, а голова доходила дяде до груди. Рыба была ярко-серебряная с голубовато-серой спиной.

— Сёмга! — воскликнул я радостно.

— Сёмга, — сказал дядя.

— Ты поймал?

— Я поймал, — гордо сказал дядя.

У меня прямо дух захватило. «Как же так, без меня?» — подумал я.

— А ты что тут сумерничаешь? — спросил Порфирий.

— Думаю о будущем, — сказал я. — И о вечности.

— Что ты думаешь о будущем?

Это спросил дядя.

— Мало ли что! — сказал я. — Хотя бы, как мы с тобой ещё куда-нибудь отправимся, далеко-далеко… К новому этвас!

— Нет уж! — сказал дядя. — Уволь, пожалуйста! Мне бы здесь остаться, вот как Порфирий: сёмгу ловить, охотиться, спать…

Дядя положил сёмгу на камень и опустился возле меня на корточки.

— Я бы себе тут избушку срубил, — сказал он мечтательно. — Жил бы совсем один. А ты привозил бы мне из Москвы табачку да блёсен… Сколько утекло воды, а я всё об этом мечтаю!

— Ну, ты опять за своё! — сказал я недовольно.

— За что — за своё?

— За то, что ты останешься «там, вдали, за рекой»…

— Конечно же, — ласково сказал дядя. — Так оно и будет.

— Лучше умереть, чем об этом думать! — крикнул я сквозь слёзы, и мой голос глухо потонул в шумящей реке.

— Чем умереть, лучше лечь спать, чтобы не умереть! — сказал дядя.

А Порфирий загадочно рассмеялся.

Форелий язык

Дядя сидел у костра, прикрепляя к блёснам крючки, а я стоял на большом камне, далеко в реке, и пытался поймать одну хитрую форель, а может быть, и не хитрую, потому что она сидела в глубокой яме под камнем, как в голубой ванне, и, когда я забрасывал туда свою искусственную мушку, форель выпрыгивала из воды, пытаясь эту мушку схватить, но всё время промахивалась… Она промахивалась уже пятый раз! Тогда я побежал к дяде…

— Там форель! — выдохнул я.

Я был очень взволнован.

Чанг лежал тут же, положив голову на вытянутые передние лапы, а Порфирий бродил вдалеке по берегу.

— Ну и что же? — сказал дядя. — Поймай её!

— Она всё время промахивается! — сказал я. — Я не знаю, хитрит она или действительно промахивается.

— Может быть, это ты промахиваешься?

— Я не промахиваюсь! Я кидаю ей прямо под нос. А она прыгает и промахивается. Прямо не знаю, в чём дело…

— А ты поди спроси её! — сказал дядя.

— Ты смеёшься! — обиделся я. — Много она там понимает!

— Она понимает достаточно много, — сказал дядя.

— По-русски? — съехидничал я.

— По-русски она ничего не понимает. Она понимает на своём языке, на форельем.

— У неё богатый язык, что ли?

— Относительно богатый, — сказал дядя.

— Богаче русского?

— Сказал! — рассмеялся дядя. — Но ей вполне хватает своего языка, чтобы общаться с родственниками, с рыбами…

— Знаю! — перебил я. — Это наш язык — самый богатый, самый правдивый и самый свободный. Все остальные языки хуже, беднее. Вообще чепуховые!

Тут дядя отложил в сторону блесну, положил руки на колени — он сидел скрестив ноги — и посмотрел на меня тем своим особенным взглядом. В глазах его сверкнули огоньки.

— Этого мне ещё не хватало! Ты говоришь, как шовинист! — крикнул дядя.

Я опять хотел отшутиться:

— Это тоже родственники? — спросил я. — У них особый язык?

— Вот это ты образно выразился! — воскликнул дядя.

— Почему образно?

— Потому что все шовинисты друг другу родственники. Политические. Даже если они не состоят в прямом семейном родстве. Но твои-то родственники, надеюсь, интернационалисты?

— Конечно, — сказал я, — ведь ты же интернационалист…

— Ещё бы! — сказал дядя.

— А шовинисты кто?

— Шовинисты — это люди, проповедующие исключительность своей национальности и презрение к другим народам. Запомни это, друг мой. Говорят, что от великого до смешного один только шаг, — учти, что никакого шага нет! Если ты всё время орёшь о своём величии, то ты пигмей. Маленький смешной человек. Языки, как и люди, должны обогащать друг друга, а не подавлять. Понял?