И ещё я заметил, что обед или ужин бывали здесь не просто обедами или ужинами, когда все садились за стол и ели, не просто поглощением пищи — каждый обед или ужин был торжеством. Ничего торжественного не было, всё было просто и очень обыкновенно, и вместе с тем всё было торжественно.
И вообще, в этом доме всё было торжественно. И засыпание было торжественным, и пробуждение по утрам. И работа была торжественной. Всё делалось не спеша и торжественно и вместе с тем быстро и ладно, без лишней суеты. Только завтрак был менее торжественным, наверное, потому, что отец Порфирия к завтраку не показывался — он, наверное, завтракал один, на рассвете, а может, он вообще не завтракал, не знаю: в отношении завтрака я вам ничего точно сказать не могу. А всё остальное было торжественным!
У нас дома, в Москве, тоже бывали торжественные обеды и ужины — и даже очень торжественные! — но они бывали по праздникам или по особым случаям, а ежедневные обеды и ужины совсем не были торжественными, а иногда и вовсе не торжественными, такими, что я их иногда даже не замечал. Иногда я обедал с мамой, иногда с папой, иногда с дядей, а иногда вместе со всеми, а иногда один, но я обедал и забывал, что обедал! Думал вдруг, что не обедал, а оказывается — обедал! Или наоборот: думал, что обедал, а на самом деле — не обедал! Вот как бывало у нас в Москве!
А здесь так не бывало, здесь нельзя было забыть ни обед, ни ужин, потому что все всегда ели вместе, редко когда кого не было, и то по уважительным причинам. И стул отсутствующего всегда стоял на месте, и прибор стоял на месте, а присутствующие ели молча, только после ужина иногда за чаем разговаривали или в какой-нибудь праздник, но тогда уж разговаривали далеко за полночь, до утра даже, даже до следующего полудня, и громко пели песни, как у нас в Москве не поют. И солнце всё время светило в окна, светило сутки напролёт, то в одно окно, то в другое, со всех сторон заглядывая в дом, потому что в комнате было шесть окон, по два окна с трёх сторон, и все эти окна были густо заставлены геранями — красными, белыми, фиолетовыми, — и всегда на этих геранях играло солнце, разве что не в пасмурную погоду, но и в пасмурную погоду в доме тоже было всегда светло — летний день длился здесь без конца!
В тот день, о котором я сейчас рассказываю, я играл с Митей на берегу моря.
Сначала мы бродили по сухой воде. Сухой водой называется обнажённый берег во время отлива, когда море уходит. По сухой воде бродить очень интересно, потому что море, уходя в себя, забывает на берегу разные интересные вещи: разные водоросли, витые раковины, камни… А иногда нам попадались морские звёзды — жёлтые пятиконечные морские звёзды! Наверное, они были сёстрами небесных звёзд, я об этом сразу подумал, но они были живые! Они тихо шевелились в прозрачных лужах под камнями.
Побродив по сухой воде и набрав морских звёзд, и раковин, и камней, и кисти ярко-зелёных водорослей с мясистыми стеблями и листьями, с жёлтыми продолговатыми шишечками на стеблях, похожими на недозревшие виноградины, мы отнесли своё добро в старый, прохудившийся морской карбас, стоявший далеко на берегу, на песчаном холме. Карбас, стоял величественно. Это был старый морской ветеран, он стоял, повернув нос к морю, увязнув кормой в песке и чуть накренившись на левый бок. Он стоял здесь, как памятник поморской славе, хотя вовсе не был памятником, а просто старым разбитым карбасом. В боках его зияли чёрные дыры, и рёбра выступали наружу, а сам он весь побелел на солнце. На таких карбасах, рассказывал Порфирий, поморы ходили на зверобойный промысел до самой Норвегии, огибая Кольский полуостров.
Рядом с карбасом, немного в стороне, торчал из песка огромный, выше человеческого роста в несколько раз, поморский крест, тоже выцветший, поседевший на солнце. На нём тускнела маленькая медная иконка — складень, — покрытая отлетевшей во многих местах голубой и белой глазурью, и изображён был на ней святой Николай — покровитель всех странствующих на море. Порфирий сказал, что этот крест поставлен в память погибших, не вернувшихся с моря. По берегам Белого моря много стоит таких крестов.
Глядя на этот крест и на карбас, вспомнил я рассказы дяди о ссылке, как они бежали по Онеге через залив, бежали ночью, зимой среди льдин, когда всё вокруг было покрыто снегом и не было солнца — оно тогда вообще не показывалось, совершая свои круги по другую сторону земного шара, над Южным полюсом.
Где-то здесь, на берегу, лежало сердце Бакрадзе, дядиного товарища; дядя сказал, что оно лежит на этом берегу, но далеко отсюда, ближе к горлу Белого моря, — лежит в полном одиночестве среди серых камней. В ту далёкую ночь только костёр, на котором горел Бакрадзе, освещал маленькую точку в кромешной полярной тьме, а сейчас вокруг было светло и весело, на море был полный штиль, было межонное время, прекрасное время на Севере, тихая середина лета.
Стало жарко, и мы с Митей искупались. Вода в море была холодной, но не такой холодной, как в Ниве, — в Ниве вода просто ледяная, а здесь она была не ледяная, потому что здесь было море и залив, и поэтому мне, как закалённому человеку, было совсем не холодно.
Искупавшись, мы полезли в карбас. Мы влезли ему в грудную клетку; там были широкие щели в обшивке, и внутри была полумгла: солнце пронзало внутренность карбаса жёлтыми лучами, чистыми и прозрачными, потому что в них не было пыли. Здесь, на берегу, вообще не было пыли. Сквозь дырку в палубе вылезли мы наверх и уселись на тёплые доски под солнцем.
— Давай играть в крушение! — сказал Митя. — Это наш корабль, и мы плывём по морю зимой из Норвегии. С пассажирами. И терпим крушение… все погибаем? Давай?