Выбрать главу

Капрал снял с полки мою миску, чашку и деревянную ложку — посуду, с которой заключенный не расстается. Я собрал свои немногие вещи. За время пребывания в тюрьме я получил несколько небольших посылок, но в одной из них была настоящая ценность: зубная щетка. Ах, эти маленькие посылочки. Мы обыскивали их куда более тщательно, чем тюремная охрана. Искали какого-нибудь знака от родных: нитки, вышивки на рукаве, под воротником… Ничего не находили. Но и без вышитой весточки эти маленькие посылочки были для нас длинными письмами: тебя помнят, о тебе заботятся, о тебе думают… Теперь пальцы снова ощупывают матерчатые «письма», от которых несет теплом далекого дома.

— Давай поскорее! — снова ворчит охранник. — закругляйтесь, закругляйтесь.

Да, пора закругляться.

Мой ученик-капрал продолжал помогать мне, но офицер стоял в стороне и напряженно молчал. Дело было, к сожалению, после одного из наиболее тяжелых приступов его любви к порядку. Двадцать четыре часа он не разговаривал ни со мной, ни с капралом. Как с ним проститься? Не было времени думать, не было времени ждать примирения, которое в обычных случаях раньше или позже наступало само собой. Я протянул ему руку, и он, забыв все обиды, горячо ее пожал.

— До свидания, всего хорошего! Всего, всего вам хорошего.

Капрал протянул мне узелок с вещами. Мы обнялись.

— До свидания, всего хорошего!

— Ты все же подумай об этом деле! — успел прокричать офицер.

— Спасибо, от всего сердца спасибо. До свидания, всего хорошего!

Я понял, что он имел в виду. Я еще не успел отправить заявление о разводе… Дверь камеры захлопнулась за мной, разлучив меня с моими соседями.

Больше я их никогда не видел.

11. ГОЛОДОВКА

Меня ввели в большую, общую камеру. К стенам были прикреплены двенадцать железных коек, но в камере было не менее тридцати человек. К койкам не притрагивались, как не притрагивались к единственной койке в моей прежней камере — все спали на полу.

В основном здесь сидели бывшие военнослужащие польской армии. Одному из них, офицеру, пришлось «понюхать» пистолет следователя. Я пытался с ним заговорить, но сблизиться с гордым, как породистая лошадь, кавалерийским офицером оказалось невозможным.

Об этой камере мне нечего рассказать — я просидел в ней лишь несколько дней. Оттуда меня вместе с несколькими другими арестованными перевели в другую камеру, тоже общую. Но не успел я в ней обжиться, как меня перевели снова — какой смысл в этих переводах, никто не знал — в третью общую камеру, которую я не покидал уже до самого конца пребывания в Лукишках.

В первый день после прибытия на «постоянное жительство» выяснилось одно обстоятельство, которое мучило меня своей загадочностью еще со времен ночных допросов. Во время одного из теоретических споров о марксизме, коммунизме и сионизме следователь спросил меня:

— Вы Бернштейна знаете?

— Да, — ответил я, — читал. Это создатель ревизионизма в социалистическом движении.

— О чем вы говорите? — удивился следователь.

— О Бернштейне, о его дискуссии с Каутским.

— А, опять ваша болтовня, — промямлил следователь и перешел к основной теме.

Я ничего не понял.

Я не понимал изумления и насмешливого тона следователя, пока не познакомился с заключенными моей четвертой камеры. Как обычно, я назвал свое имя, а они по очереди свои имена. Один из, них громко и отчетливо сказал:

— Бернштейн.

Мордехай Бернштейн был одним из руководителей Бунда в Польше. Его следователь в Лукишках дружил с моим следователем. Они наверняка часто делились впечатлениями о «клиентах»; вопрос моего следователя был поэтому случайный, но вполне естественный. Тут обнаружился поразительный факт: офицер НКВД, слушатель школы марксизма-ленинизма, воспитанник революции, цитировавший наизусть «Краткий курс истории ВКП(б)», ничего не слышал об Э. Бернштейне, как я ничего не слышал о Мордехае Бернштейне. Образование советских марксистов молодого поколения весьма одностороннее, и это относится даже к истории марксизма. Следователь, может быть, думал, что я собираюсь бундовца превратить в настоящего ревизиониста…

Бернштейн (Мордехай) искренне посмеялся над недоразумением в связи с его именем; я от души смеялся над вопросом его следователя о бундовско-ревизионистском составе Второго Интернационала. Наши идеологические разногласия невозможно было преодолеть даже в Лукишках, но Бернштейн оказался добрым человеком, хорошо знал иврит, умел шутить в самые трудные часы, и мы сдружились.

В общей камере я встретил еще одного бундовца — известного варшавского врача-стоматолога доктора Лифшица. Он тоже оказался «врагом народа», «ставленником буржуазии» и «сподручным польской тайной полиции». Как и его товарищ по Бунду, Лифшиц заявил следователю, что именно компартия кишмя кишит полицейскими агентами и это нетрудно доказать: Коминтерн распустил польскую компартию из-за внутренних провокаций и раздоров. Но ему не помогли эти аргументы. Он тоже выслушал «контраргументы» в виде отборных ругательств и тоже протестовал. Ему приходилось очень тяжело и в камере, он мучительно страдал от голода. В отличие от своего единомышленника, Лифшиц был по натуре пессимист. Но в одном пункте он проявлял оптимизм: «Если Гитлер будет побежден, — говорил он обычно, делая ударение на слове если, — вы, сионисты, воспользуетесь плодами этой победы, так как Англия в этом случае наверняка даст вам государство». Англичане нам государство так и не дали, но оно все же было создано. От «пророков» нельзя требовать абсолютной точности.

В общей камере, где было шестнадцать коек и около шестидесяти человек, я встретил еще одного еврея. Он не был ни бундовцем, ни сионистом, он вообще не был политическим. Как этот опытный варшавский вор, мастер своего дела, попал в тюрьму, даже не успев ничего украсть в Вильнюсе? И как попал он в камеру политических, где сидели общественные деятели, высшие офицеры армии, судьи, профессора, полицейские чины, бывший заместитель министра? Не похоже было, чтобы специалисты НКВД использовали его как подсадную утку. Он, правда, мало разговаривал — то ли был молчалив от природы, то ли компания не подходила, — но своей профессии не стеснялся. Из-за этой профессии остальные сокамерники избегали контактов с ним и предпочитали иметь с ним дело только за шашечной доской — вор обыгрывал в шашки всех интеллигентов и обучал их комбинациям. Может быть, его посадили в нашу камеру, чтобы арестованные, опасаясь вора, потеряли чувство осторожности в отношениях с настоящим подсаженным агентом — человеком, конечно, интеллигентным, способным поддержать разговор и шутку? Когда речь идет о тайной полиции, такое предположение вполне логично. Но частые беседы с вором показали мне, что дело обстояло гораздо проще. Он пробирался в Вильнюс с имуществом, награбленным в дни бомбардировок Варшавы (доктор Лифшиц упрекнул вора в том, что он воспользовался трагедией людей, но тот спокойно ответил: «Если бы не я, другие взяли бы. Какая разница?»). Он перешел «зеленую черту», но был схвачен советскими пограничниками и обвинен не в краже или контрабанде, а в шпионаже. «Какой же я шпион?» — спрашивал несчастный вор, привыкший к тюремной жизни. На этот вопрос ответить никто не мог, он мог утешаться только повышением в чине — до звания политического преступника — и пребыванием в обществе «наймитов буржуазии и агентов империализма».

Большая камера, в которой оказались знакомый 78-летний полковник и мой старый друг майор, гудела как улей. Весь день без перерыва шли беседы. Обычно люди разбивались на отдельные группы. В любом обществе человек ищет близких ему по складу. И в тюрьме существуют, оказывается, «закрытые клубы». Но были в камере и люди, старавшиеся поддержать общее хорошее расположение духа. По их инициативе мы организовали кружки по изучению языков, литературы и истории, спорили на общие темы. Однажды совсем необразованный человек рассказал нам о жизни пчел. С каким увлечением, с каким чувством он, всю жизнь посвятивший пчелам, говорил об их маленьких царствах! Мы могли слушать его без конца и пришли к единому мнению, что его рассказ куда интереснее любой ученой лекции. Чтобы отвлечься, мы затеяли шахматно-шашечный турнир. И хотя фигуры, сделанные из хлебного мякиша (часто с поразительным мастерством), у нас отбирали во время ночных обысков, мы продолжали играть. В любых условиях человек остается общественным существом. Вывод: общая камера лучше одиночки.