— Сейчас можно посмотреть.
Быстро собираюсь. По отлогой каменной лестнице спускаемся на второй этаж, переступаем порог комнаты, поначалу вроде бы ничем не приметной.
Здесь все как и в других номерах гостиницы на маленькой улочке города тихой северной страны — такая же деревянная кровать, такой же стол, такой же пейзаж за окном.
Но вот я всматриваюсь в движения женщины — как переставляет она стулья, как стирает пыль с подоконника, как легко, почти невесомо ступает по ветхому коврику — и все вещи в комнате вдруг оживают.
Вот она дотрагивается до вазы с цветами, проводит тряпицей по звенящим стеклянным граням, меняет воду у цветов, повертывает каждый из них венчиком к солнцу, отступает на шаг, возвращается снова к вазе, осторожно расправляет лепесток, заблудившийся в тюлевой занавеске, и неизъяснимое чувство охватывает все мое существо.
— Мадам, так было здесь и при нем?
— Да, именно так все и было. Это я от матери знаю. Женщина касается пальцами спинки стула и подходит к светлому окну, в стекла которого постукивают почками упругие ветки скандинавской неторопливой весны.
Мне довелось прожить в гостинице дней пять или шесть. Каждое утро раздавался осторожный стук в дверь моего номера, и я слышал знакомый голос:
— Это опять я, как условились.
Так несколько раз побывал я в еще никому не известном музее Ленина — невесть кем созданном, много лет бережно хранимом простой старой женщиной в белом переднике…
ПОРТРЕТ
Осенью сорок первого года мы лежали в тесной палате со сводчатыми потолками: госпиталь расположился в монастыре, другого места для него интенданты уже не могли сыскать в забитом беженцами городе. Налеты бывали часто, и, когда шла бомбежка, глухо гудели в ночи безъязыкие монастырские колокола.
— Ну, сегодня как-нибудь, а завтра блины, — мрачновато пошучивал солдат, лежавший возле узкого окна, похожего на крепостную бойницу.
И завтра действительно случалось что-нибудь очень хорошее — то письмо придет кому-то от потерявшейся было семьи, то детдомовцы, шефы наши, пожалуют.
Мы любили своих шефов, ждали их всегда с нетерпением. А те, как чувствовали, появлялись в самый нужный момент — когда кончалась махорка, когда сводка бывала такой, что хуже не придумаешь. Придут, рассядутся на краешках коек, развяжут принесенные узелки, скажут совсем как взрослые:
— Берите, кто курит. Моршанская… Посидят, повздыхают, на прощанье непременно спросят, чего принести завтра.
— Да ничего нам не надо! Так приходите. А моршанская у вас крепка-а!..
Так и жили — от одного прихода шефов до другого часы отсчитывали:
— Ну, нынче как-нибудь, а завтра опять небось прискачут. Поговоришь с такими — как дома побываешь…
Но до дома было далеко, как до полюса, а монастырские стены трещали по всем швам вместе с городом.
Как-то рано утром проснулись мы, а на тумбочке посреди палаты — стопка книг, десятка полтора-два, и фотография Ленина — окантованная, под толстым стеклом, треснувшим с угла на угол. Откуда — никто не знает.
Заколотили гвоздь между кирпичей, повесили портрет, книжки читать принялись. Немец кружит над городом, а в палате только шелест страниц стоит. Немец бомбит, а мы читаем всё подряд: «Графа Нулина», «Устав комсомола», «Беседы по агротехнике»…
Врачи не протестуют — бомбоубежище все равно завалено, скрыться некуда.
Вдруг замечаем странную вещь — солдат, что лежал у окна, поднялся и как-то чудно заходил по палате — сделает шаг, постоит, шагнет еще разок, опять остановится. И все оглядывается на ленинский портрет и молча поводит плечами, будто сам с собой разговаривает.
Присмотрелись мы к портрету внимательней и видим — Ильич сквозь разбитое стекло глядит как-то по-особенному: ясно-ясно и пристально в глаза каждого из нас!
Какое-то удивительное тепло было в том взоре — тихое, доброе, задумчивое. И стало от того тепла легче на солдатском сердце.
Помню, вся палата встала на ноги. Даже тяжелораненые зашевелились. Кто не мог подняться, просил койку свою хоть немного пододвинуть к стене с портретом. Сам главный врач, считавшийся неисправимым сухарем, и тот улыбнулся, когда ему объяснили, в чем дело:
— Как же это здорово, товарищи! Вы только вдумайтесь, как это замечательно!
Как всегда, остался невозмутимым лишь старик санитар. Подошел к портрету, помолчал, стал еще серьезнее:
— Это я давеча на Слободке нашел. Ни одного живого домишки там не осталось — пепел да щебень. В одном месте, гляжу, ветер под ногами обгорелые книжки листает. Стал я их сгребать в охапку — для политграмоты, значит. Откуда ни возьмись — портрет!..