А сейчас, подойдя к дому, Саша почувствовала растерянность: «Зачем я сюда пришла?» Вот она войдет в свои комнаты, что-то там будет делать, потом встретит Женю и что-то ему скажет, а стало быть, солжет… Можно, конечно, не говорить ничего, да ведь порой и молчание — не самая ли большая ложь?
Не удаляясь от своего дома, но и не собираясь в него заходить, стала она прохаживаться.
— Вы, должно быть, ключ потеряли, — окликнули Сашу с четвертого этажа. — Я смотрю, ходите и ходите. Поджидаете, видно, мужа? Нескоро дождетесь: в столовой с получки!
«Боже, опять кому-то что-то надо! И все-то им известно! Шагу не шагнешь без подсказки. Получка? Ах, у них сегодня получка…»
Направилась в столовую, где троица неразлучных — Володя Барков, ее Женя и Макс — «обмывали» получку. Пили они обычно пиво, неторопливо пили, сдабривая трапезу анекдотами. В такие дни Женя приходил веселым, одаривал Сашу с Андрейкой сладостями, безделушками с галантерейного прилавка, и Саше нравились эти дни.
Повторяя: «Получка, ах у них сегодня получка», — Саша увидела ребят издали, еще с улицы — через окно. Облокотясь на высокую стойку, они потягивали пиво. Сейчас она подойдет к ним, наговорит грубостей — чтобы знали…
«Боже, да зачем это? — спохватилась Саша. — Теперь-то это уже ни к чему». И остановилась, не дошла.
Куда же теперь — домой? Но и домой идти она не могла. Неожиданно пришло яростное отвращение ко всему тому, что находилось там, за их аккуратно обшитой дверью. Все свое нажитое показалось ей опостылевшим грузом и ныне как бы даже поруганным.
И прошла мимо своего дома.
Куда пойти? У кого бы остановиться? У Жениной сестры Юльки? — она всегда такая приветливая. Нет-нет. Идти к родственникам покинутого мужа — это ли не кощунство? Нечаевы? Барковы? Опять не то. В своем доме оставаться больше не могу, нет. К Люсе Трушиной? Что Люся? Приютит на ночку-две, и то лишь для того, чтоб вызнать все: как, зачем да почему это случилось. А отвечать, а рассказывать Саше не хотелось сейчас ни о чем и никому. Не нуждалась она и в сочувствии.
Так шла да шла Саша Владыкина — бездумно, сама не зная куда, шла просто вперед, лишь бы не оставаться на месте. И все прикидывала, все перебирала в памяти, у кого бы можно было остановиться и пожить. И оказалось, что знакомых-то много, а пойти вот не к кому.
— Да ты что это не откликаешься? Шумлю: «Саша, Сашенька!» — а она и ухом не ведет.
Хлопая густо накрашенными ресницами, к Саше подошла Таиса.
— Ты отчего такая сумрачная?
— Да нет, я ничего, Таис, ничего…
— А отчего ты не дома?
— Да вот по магазинам надо.
— По магазинам? С коих это пор в моих деревянных краях появились магазины? — Таиса взглянула на Сашу внимательно и вдруг сказала решительным своим тоном, каким привыкла распоряжаться в больнице: — Знаешь что, милая девочка, идем ко мне.
И Саша пошла за ней, не прекословя.
Домик у Таисы, как и у многих в этой окраине, деревянный, с палисадником и крашенными в голубое наличниками.
Едва переступили порог комнаты, как Таиса спросила, не желает ли Саша принять ванну. Нет, Саша уже искупалась — у себя в больничной душевой.
— А я, грешница, люблю понежиться в нагретой водичке. — С этими словами Таиса запалила газ, стала греть воду, и вода сейчас же весело зашумела.
Под этот шум Таиса расстелила на диване простыню, взбила подушку и опять куда-то удалилась. Ходила она, несмотря на свою полноту, расторопно и бесшумно. Потом принесла книгу, роман, велела Саше прилечь отдохнуть, а сама опять ушла в ванную комнату и пробыла там долго, не меньше часу, зато вышла совсем новою — ничуть не похожей на ту старшую сестру отделения, какую привыкла видеть Саша каждый день в белом строгом халате и чопорном чепце. Сейчас Таиса была в домашнем платье — простеньком и неновом. Но главная перемена была не наряд, а лицо — брови и ресницы. У Таисы всегда они густо подкрашены в черное, и ресницы кажутся длинными-длинными, а брови — широкими, яркими. Неокрашенные же брови и ресницы оказались совершенно бесцветными, их даже будто бы не было совсем. Потеряли свою выразительность и глаза. Но вся эта перемена, как ни странно, рождала к Таисе какую-то необъяснимую симпатию; в этом простеньком своем одеянии и без косметики Таиса казалась очень уж доброй и тихой хозяйкой по дому. И к такой, к новой Таисе вдруг захотелось подойти и, как в детстве часто бывало у них с матерью, прислониться щекой к ее плечу и слушать что-нибудь — пусть это будет сказка, рассказ о живом прошлом или хоть песенка — все равно.
Вот Таиса стала поливать цветы, подвешенные в чистеньких горшочках под беленый потолок, и в движениях ее полного тела и полных рук была неожиданно своя красота и своя грация: все эти движения были мягки, округлы и законченны.
«Ах город, город, — тихо поражалась Саша. — Сколько лет работаю с Таисой, а не знаю, как она живет и чем. А вот в Мостках я бы с малых лет знала о ней все».
Таиса между тем тихо постукивала кончиками пальцев по аквариуму, этому стеклянному ящику с водой, словно бы подкрашенной в зеленое, и на ее призыв сбежались нарядные рыбешки. Округлив выпученные глаза и широко раскрыв беззубые пасти, рыбешки тыкались неслышно изнутри в стекло тупыми рыльцами и, казалось, угрожали, силились кого-то насмерть перепугать.
— Проголодались? Ах вы мои касатки, ах вы пичужки! Ешьте, кушайте на здоровье, — задушевно говорила им Таиса, рассыпая поверх воды сухой корм.
И Саша опять дивилась — не могла надивиться: откуда у Таисы эта ее задушевность? Где же та властная, грубая и самоуверенная старшая сестра отделения Таиса Федоровна, что ходит по коридорам больницы так, будто бы она коронована?..
От этой, новой Таисы, не услышишь, казалось, грубого слова, эта не расскажет стыдного анекдота, не нашумит, не накричит.
И тогда Саша неслышными шагами подошла к ней, зарыла лицо в ее теплые мягкие руки и заплакала.
— Ну-ну, девочка моя, ну-у, — только и сказала Таиса и мягко, необидно вернула Сашу на диван и села рядом с нею.
…Помните? Поезд все убыстряет и убыстряет свой бег, убегает все дале и дале от вашей станции, от вашего родного дома. Мерно покачивается большой, уютный, теплый вагон. Задушевную, мягкую, баюкающую мелодию завыстукивали на рельсах колеса. А за окном надвигается ночь — бесконечная ночь поздней холодной осени; голыми полями носится ветер, он за кем-то гонится, он кого-то ищет, да так, видно, и не находит, и оттого так жутко и неистово-слезно его завывание в проводах; вот он с шумом падающей воды ломится на голый лес, вот он ревет, грозясь поломать деревья, крутит, клонит к земле податливую чилигу, порошит в окно последней листвой. О, это уже не ветер, но зверь — неприютен, зол, и в нем холодная изморось, то и дело переходящая в мокрый липучий снег. И хорошо, и боязно, и жутковато слушать это завывание, этот кураж за окном — хорошо оттого, что сидите вы в тепле, при неярком сиянии ночника. А пред вами — за тем же столиком — ваш попутчик, чужой незнакомый человек. Он тоже уставился в одну точку, тоже вслушивается в музыку бегущих по рельсам колес и тоже думает, наверное, каково-то сейчас там, за стенами вагона, в этих полях и лесах. Вот человек потрогал пальцами черное стекло окна, как бы желая проверить, холодное оно или какое, вот он чему-то своему улыбнулся, потом негромко, словно бы невзначай, обронил одно слово, другое, третье… И случилось диво: показалось, что вы знаете этого человека давно-давно — может, с самого первого дня своей жизни, а может, и еще раньше, раньше. И вы прониклись к нему доверием в минуту, в один миг, сразу, вы у него в плену. И вот уже негромким ручейком зажурчал дорожный разговор-исповедь о самом сокровенном, самом-самом личном, когда вовсе ни к чему объяснять, кто вы есть и откуда, когда вовсе ни к чему заботиться о красноречии — складные слова льются сами собой; когда говоришь, и все хочется, хочется говорить еще, и все сказанное не утомляет ни вас самого, ни вашего попутчика. В такие вот минуты душевной раскрепощенности вы незаметно для себя расскажете то, что минуту назад считали никак невозможным рассказывать никому на свете.