Нилсон бросил на Джима быстрый взгляд и тут же отвел глаза. Помусолил карточку с заявлением – завернул уголок, потом разгладил ногтем большого пальца.
– Мать-то жива? – спросил он осторожно, мягко.
Джим прищурился:
– Месяц как померла. Я в тюрьме был. Тридцать суток за бродяжничество. Узнал, что мать при смерти. Отпустили домой с полицейским. Болезни никакой у нее вроде заметно не было, только не говорила она. Мать католичка была, но в церковь отец мой ее не пускал. Терпеть он не мог церквей этих. Я спросил ее, может, она священника позвать хочет, но она не ответила – глядит на меня и молчит. Под утро часам к четырем померла. Внезапно как-то… Тихо… Ни с того ни с сего. На похороны я не пошел. Они бы разрешили, да я сам не захотел. Думаю, ей просто жить надоело, а в ад потом или нет, тоже уже все равно было.
Гарри встрепенулся, нервно бросил:
– Кофе-то пей! Хочешь, еще налью? Ты словно в полусне… Как у тебя с зависимостью?
– Ты про наркотики? Нет, не употребляю. Да и не пью я даже.
Взяв листок бумаги, Гарри сделал на нем какие-то пометки.
– Как случилось, что ты вдруг бродягой заделался?
– Я у Талмена в универмаге работал, – с азартом принялся объяснять Джим, – начальником упаковочного цеха. Раз вечером в кино пошел, а когда возвращался, вижу, на Линкольн-сквер толпа собралась. Остановился узнать, в чем дело. Посередке парень речь держит. Я на постамент памятника сенатору Моргану влез, чтобы разглядеть получше, и тут слышу – сирены завыли. Спецотряд по разгону митингов тут как тут. И за спиной у меня другой отряд, так меня из-за спины коп и ударил прямо в затылок! А когда я в себя пришел, выяснилось, что меня уже успели в бродяги записать. Я ведь не сразу понял, что к чему, так здорово меня оглоушили. Саданули прямо вот сюда… – Джим тронул затылок у основания черепа. – Я объяснял им, что никакой я не бродяга, что работа у меня есть, и попросил связаться с мистером Уэббом, управляющим у Талмена. Связались, Уэбб спросил, где меня взяли, сержант и скажи: «На митинге радикалов». Ну, и мистер Уэбб тут же и заявил, что знать меня не знает, даже имени моего не слыхал никогда. Вот тут-то меня в тюрьму и замели.
Нилсон опять включил плитку. Вновь забулькал кофе в кофейнике.
– Ты как пьяный, Джим. Что с тобой происходит?
– Не знаю. Словно умерло во мне что-то. И прошлое отлетело. Я перед тем, как сюда прийти, из меблирашек выписался, ушел. А ведь у меня еще неделя проживания оставалась оплаченной. Наплевать. Не хочу туда возвращаться. Хочу, чтоб с концами.
Нилсон доверху наполнил обе чашки.
– Послушай меня, Джим. Мне следует обрисовать тебе всю картину, чтобы ты уяснил себе, каково это – быть членом партии. Тебе дают право голосовать за каждое решение, но после того, как голосование проведено и решение принято, ты обязан ему подчиниться. Когда у нас есть деньги, мы нашим уполномоченным на местах по двадцать долларов выдаем на пропитание. Только не припомню, чтобы были у нас когда-нибудь деньги. Прибыв на место, ты будешь работать там наравне с местными, а партийная работа – это уж после рабочего дня. На круг выходит по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки. И кормиться сам, чем сможешь. Выдюжишь, как тебе кажется?
– Выдюжу.
Легкими касаниями пальцев Нилсон пробежал по столу.
– Даже те, ради кого ты стараешься, в большинстве своем станут тебя ненавидеть. Ты это понимаешь?
– Понимаю.
– Так почему же тогда ты хочешь вступить в партию?
Трудный этот вопрос вызвал у Джима замешательство. Серые глаза его прищурились. Подумав, он сказал:
– В тюрьме сидели несколько партийцев. Они беседовали со мной. В моей жизни все всегда было так запутанно, такая сумятица… А в их жизни никакой сумятицы не было. Они работали, двигаясь к какой-то цели. Я тоже хочу работать, двигаясь к цели. Во мне словно умерло что-то. И я подумал, что так может получиться вновь ожить.
Нилсон кивнул:
– Понимаю. Ты чертовски прав. Понимаю. Сколько лет ты в школе проучился?
– В средней только год с лишним пробыл. Потом работать пошел.
– Но говоришь ты так, словно проучился подольше.
Джим улыбнулся: