Ему не ответили; ну и прекрасно. Что происходит, что происходит — в жизни, кроме разговоров о книгах, присутствует также и сама жизнь.
Кто-то плачет в углу; этого кого-то, по его мнению, сильно обидели. Многоуважаемый, говорим мы, что за ребячество. Избили вас не сильно, и даже ногами не били — во всяком случае, преднамеренно. Мы не видели, что здесь разыгралась за сцена — без сомнения, бессмысленная и безобразная, но отнеситесь же к ней адекватно, рожа не стекло — заживет. Вот и ваши приятели — мастера сожалеть и злословить — подтверждают, и у мизантропов наготове примеры, у фрондеров — обличения, у старичков — поучения, у лоботрясов — модный жестокий романс “Мне бы в небо”, а странствующий узник совести хоть немедленно напишет петицию в высокий Страсбургский суд.
Но он только отворачивается. Бедный, бедный.
Возвращаясь с похорон, Евгений расхандрился.
Упс! Погодите, а кто умер? Ах, мы не сказали? Ну вот тот самый, любитель хереса и Шекспира. Как же так, ведь его избили не сильно? Правильно, он и умер не от побоев. А от чего? Фу, от ерунды. Пришел домой и удавился. Удавился? но почему он это сделал? Наверное, из чувства самосохранения.
Они никогда не сбываются — эти ужасные большие надежды. Посетитель изо всех сил стучит кулаком по прилавку, требуя, чтобы его обслужили, — и наконец ему приносят, только не выпивку, а сразу счет. Клиент озадачен, озабочен, потрясен наглостью. Его рука разжимается — и в ней ничего нет.
Все-таки это не повод. Не причина, вы хотели сказать; поводы всегда случайны, и важное значение им придают только те, кто не любит истинных причин, этих глубоководных закономерностей жизни. Значит, у жизни все же есть закономерности? Разумеется, хереса бутылку и хером по затылку — разве это не закономерность? Фу! Ах, оставьте это: народную мудрость легко презирать, пока с нею не столкнулся.
Что бы ни случилось в этом прелестном маленьком баре — на столиках там нарисованы географические карты, на стенах висят литографии морей и парусников, из окон видны фрагменты ветреного тревожного заката, ведь это закат в городе, пронизанном и окруженном водою, с верфями и огромным портом, — что бы ни случилось, не случилось ничего. Вы избили и вы сжалились, если рядну народной мудрости предпочесть гностическую пышность. Так получше?
Все-таки это не повод и не причина, такие огорчения до петли не доводят, иначе кто бы в родном городе посещал бары и любовался закатами. Как знать; и можем ли мы расчислить силу чужих огорчений? Испытывая гнев, стыд или огорчение, индейцы гуахиро иногда вешаются, это этнографический факт. Было ли свойственно бедному удавленнику желание быть индейцем — или, наоборот, чего-то у него не было — чего-то очень нужного, — теперь не спросишь, и так даже лучше: еще А. А. Блок учил не приставать к мертвым с вопросами, это нетактично. Так что давайте простимся (все же печально, когда тебя хоронят поздней осенью, вы не находите? последние листья облетают с окруживших раскопанную могилу деревьев, полетела на крышку гроба желтая жидкая грязь), простимся с повешенным и поговорим о веревке.
В литературе вешаться как-то не принято — это не вполне благопристойно, понимаете, подлая смерть. Можно попробовать застрелиться — утопиться — заразиться тифом — броситься под поезд — броситься на какие-нибудь баррикады — уехать в Персию, наконец. (Веселенькая у нас литература, что скажете?) Прекрасных способов самоубийства много (не говоря уже о дуэли и всегда действующей армии), и читатель вправе поморщиться, когда ему предлагают в виде веревки насилие над эстетикой. (А что? это, говорят, очень приятная смерть.) Скажете тоже, пошел и удавился. Мы ведь знаем, что такой человек, как, например, Ставрогин, мог повеситься исключительно по воле своего злобного автора. Вот и толкуйте о полифоническом романе.
Что такое полифонический роман?
Ох-ох. То же самое, что общечеловеческие ценности, историческая родина или геополитика — бессмысленное популярное словосочетание. Как будто автор вовсе не тиран над своими героями, и их голоса — не его голос, и никому он не помогает, ничью свободу слова не душит — не роман, а английский парламент. Господи Боже, мыслимое ли дело, чтобы гражданин Ставрогин хоть пальцем дотронулся до своей драгоценной особы! А Раскольников? Ля-ля, перед ним сияла заря обновленного будущего! То-то читающая молодежь до сих пор пишет на двери легендарного чердака: “Мы с тобой, Родя”.
Так чья там рука держит обрывок веревки?
Рука разжимается — и в ней ничего нет. Евгений расхандрился; ему было грустно и гадко, и он уже ничего не понимал. Он и раньше понимал не особенно глубоко и много, но раньше не было необходимости — кто он такой был, и что менялось от того, понимает он что-то или нет. Так что, значит, теперь он считает, что кем-то стал? Он вынужден так считать, и если в каком-то смысле он прежний кто попало, то в еще каком-то — вовсе нет. У него вон костюм, жилплощадь с видом на вечное, любящая жена, прелестный ребенок и даже шенгенская виза. Он потребитель, клиент, абонент, владелец, господин, гражданин, в конце концов. Что значит “гражданин” — он что, налоги со своего сокровища платит? Э… а и платил бы!