Нет, но они вряд ли уживутся. Чепуха; мутируют и уживутся. Древние говорили, что бодрствующий живет в мире, общем со всеми прочими, а спящий — в своем особенном. Словно два телевизора стоят рядом: на одном экране взрыв, на другом — футбол. Разве осколки долетят до футбольного поля? Если быстро-быстро переводить взгляд от картинки к картинке — не опасно, но, в общем, завораживает. Завораживает? Что значит “завораживает”? Ну вот как московские пожары завораживали Стендаля (он ходил на них смотреть, наскучив бездействием). Или в “Бесах”, например, есть прекрасное рассуждение о веселящем впечатлении, производимом большим огнем по ночам. Старший Верховенский что говорит? Что он говорит? Я, право, не знаю, говорит он, можно ли смотреть на пожар без некоторого удовольствия. Тут ужас, тут вызов к разрушительным инстинктам, некоторое чувство личной опасности и т. д. Это мрачное ощущение почти всегда упоительно. (К вопросу обо всем, что грозит гибелью). Бедный обыватель, в него бросили бомбу. И еще бросят. И не одну.
Так, значит, страх. А вот, допустим, муки одиночества? Тяжелая мертвящая тоска, остановившееся время, остановившийся взгляд, тыры-пыры? Человек рефлектирующий, переживая подобные мучения, очень хорошо знает, каким словом их заклеймить. Кроме того, для него одиночество имманентно, он с ним свыкся, как с собственным телом. Человек обычный беззащитен перед собой, как перед неведомой болезнью; он давится тоской, не зная ее причины и названия. В таких случаях человеку призвана помогать культура, но масс-культура, обманывая, поет ему “мы вместе”, а рафинированная говорит “пошел вон”. В действительности он не нужен никому, а простой человек, чувствуя, что никому не нужен, в конце концов становится не нужным себе самому. Да, но теперь-то? Да, но это вопрос из области, “что чувствует курица, несущая золотые яйца”. А что она чувствует?
И Евгений зачастил в бары. (Из чего не следует, что он обрел свое счастье в алкоголе.) Пил он ровно столько же, сколько и раньше — очень мало, но ему нравилось пить на людях, смотреть на пьющих, прислушиваться к чужим разговорам, запоминать слова и лица, узнавать. Отвергая и перемещаясь, он неожиданно нашел бар и публику своей смутной мечты. После месяцев блужданий, в двух кварталах от собственного дома. Как это обычно и бывает.
И что там было такого? Ничего, просто люди, жильцы окрестных домов. Это, разумеется, были уже другие дома — осанистые и спокойные, как построившие их купцы и вельможи. Как парадный Петербург. Здесь было то, это; здесь жил такой-то, и к такому-то заходили в гости такие-то, жившие неподалеку (там тоже висит табличка). Дома с имперским прошлым снаружи и евростандартом внутри, снабженные эркерами, тарелками спутникового телевидения и иногда колоннами; каменные дома, где-то среди которых затерялся и дом, выбранный женой Евгения, потому что если новострой безлик, то и в архитектуре старого города есть некоторая обезличенность общего благородства; как неразличимы со стороны гопники, так же однообразны люди из хорошего общества. А что теперь называется “хорошим обществом”? Это, наверное, господа, отучившиеся в вузе, которые не плюют без нужды на алтарь и под ноги, а в разговоре с женщинами избегают грубых слов — и если бы им объяснили, что, разговаривая с женщинами, нужно вставать, они охотно бы исполняли этот безвредный обряд, увидев в нем, возможно, вызов или отпор феминизму. И они собирались в этом баре? Они или такие же, как они; в конце концов, все люди — на одно лицо, в каком-то смысле. Это в каком же?
Да, так что было такого в этом баре? Ничего, просто люди. Легкий пыл, вольный разговор, смешки и насмешки. Обмен тщеславия. И пьяные скандалы? Увы, да.
Бывал, например, фрондер, по Щедрину: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек. Бывал либеральный буржуа, по К. Леонтьеву: прямо из свинопасов. Бывали шаловливые мизантропы, проводившие дни в библиотеках, а ночи в кабаках; любознательные старички, взволнованные лоботрясы; рассуждающие, серьезные и завистливые молодые люди литературно-художественного склада… Бывал странствующий узник совести, чей благородный, белый и немного ожиревший в последнее время облик пронимал даже лоботрясов, веривших в добродетель только в крайних случаях. (Сколько грусти и высокомерия было в этом господине, в какую задумчивую и осмысленную лень он погружался всякий раз, немножко поговорив то ли о политике, то ли об этике.) Бывали поборники свободы и ревнители ярма (клоповодство, фаланстеры, возвращение апостольских времен) — и те, кто (в чаянии означенных мероприятий) в ужасе разбежались по кабакам и стали ждать, что будет — и тот, кто всегда любил развратничать и пить вино. Бывал, наконец, очень славный и сведущий человечек, знаток словесности и напитков, считавший своим долгом неназойливо оповещать мир о каждой прочитанной им книжонке — и, если пили херес, он читал доклад “Роль крепленых вин в английской классической литературе”, а если пили водку, — доклад “О влиянии кабаков в России на творчество капитана Лебядкина”. Он был маленький, смешной, лысеющий, с высоким, но хриплым голоском и взглядом скорее робким, чем спокойным. Вздернутые на лоб большие очки придавали ему вид библиотекаря или прозектора из заурядного фильма. Еще у него была склонность к заиканию, склонность к робкому франтовству и склонность к фривольным шуткам, редко удачным — они были слишком учеными, чтобы быть понятными. Его все любили. Хотя, может быть, оборот “все любили” — всего лишь эвфемизм для “никто не уважал”. Только злые люди умеют заставить с собой считаться.