Увы! – сказать ли правду? – в те годы детской незрелости, когда я должен был преимущественно думать об укреплении слабого организма… я уже писал стихи! Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше «пустое и жалкое поколение»; на манер второго – писал послания «К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами». Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и, во что бы то ни стало, выполняя ее. Воспитатели ловили меня в этих занятиях и безжалостно предавали поруганию, прочитывая во всеуслышание произведения моей музы. Товарищи, в свою очередь, загадочно переглядывались между собой и сначала шепотом, а потом громче и громче стали называть меня «умником».
Название «умник» далеко не пользовалось почетом в «заведении», отражавшем в себе, «как в малой капле вод», настроение тогдашнего, не любившего умников, общества. Начальство преследовало умников, воспитанники смотрели на них как на людей, занимавшихся несвойственными дворянскому званию занятиями. Именно так взглянули мои товарищи и на меня. Это были простодушные и совершенно неразвитые юноши, которым едва ли даже приходило когда-нибудь на мысль спросить себя: что такое ум и годен ли он на какое-нибудь употребление? «Мы не умники! – говорили они, – мы стихов не пишем! мы умных книг не читаем!» – и не только не скорбели, но даже как бы гордились таким упрощенным взглядом на деятельность человеческого ума. Для них гораздо интереснее было знать, кто лучше шьет штаны, Маркевич или Брунст (знаменитые в то время военные портные), нежели спорить о том, кто лучше пишет стихи, Подолинский или Бериет. Поэтому известие о том, что в их среду затесался умник, произвело на них совершенно то же впечатление, как если бы в «заведении», среди воспитанников, вдруг оказался сын вольного художника или арфиста. Этот было впечатление изумления.
К сожалению, все это бесило меня и вызывало с моей стороны бессильный протест. Я совершенно серьезно принял кличку «умника» и, полный сознанием своего умственного превосходства, перестал вытверживать заданные уроки, сделался неряшливым, презирал выправку и грубил воспитателям. На холодность товарищей я ответил пренебрежением, которое, однако ж, далеко не было так искренне, как я хотел это показать. Чтоб уязвить их, я написал басню под названием: «Философ и стадо ослов», в которой выставил себя в выгодном свете «философа», а товарищам предоставил играть роль «ослов». Но даже и это не тронуло их, а только вызвало с их стороны довольно безвредные шутки, в которых напоминалось мне, что Тредьяковский был избит Волынским и что он же получил от императрицы Анны Ивановны всемилостивейшую оплеушину (это были единственные сведения о русской литературе, которые были в ходу в нашем «заведении»). Тогда я обиделся не на шутку и, оставив всякую сдержанность, обратился к ним в упор.
– Я умник, – сказал я, – а вы глупые. Да, глупые! глупые! глупые! Но вас, глупых, ласкают и балуют, а меня, умного, преследуют и наказывают! И. когда вы, глупые, выйдете из «заведения», то вас сделают камер-юнкерами, а может быть, и помпадурами, а я, умный, буду изнывать в это время в регистратуре и облизываться при виде ваших расшитых золотом фалд! Скажите, справедливо ли это?
Это было с моей стороны и назойливо и непоследовательно. Назойливо потому что хотя мои товарищи и не видели ничего дурного в глупости, но все-таки не желали, чтоб им слишком явно напоминали об ней. Непоследовательно – потому, что в упреке моем сказывалась зависть и тайное вожделение вышитых золотом фалд, которые я, в качестве «философа», должен бы был презирать. Поэтому меня сразу осадили, сказав:
– Вместо того чтоб завидовать и считаться, лучше бы ты на свои руки посмотрел! Ведь это срам – всегда все в чернилах! Ты не забудь, что ты воспитываешься в одном с нами «заведении» и что твой срам падает на всех нас! А сапоги-то! Messieurs! посмотрите, какие у него сапоги! Sapristi! Ca devient intolerable! Черт возьми! Это становится несносным!
Выслушивая эти отповеди, я бледнел и дрожал! Увы! как ни храбрился я, как ни хвастался своею изолированностью среди «глупеньких мальчиков», дух корпорации действовал и на меня. Незаметно въедался он в мою жизнь и подрывал мой напускной стоицизм. Я видел сны, в которых представлял себя прекрасным молодым человеком, разъезжающим на лихачах, ликующим с юнкерами в кофейных и расшаркивающимся с ловкостью опытнейшего камер-юнкера. Я прислушивался к рассказам о воскресных подвигах товарищей, и, к удивлению, они уже не казались мне глупыми, как прежде. В довершение метаморфозы, казенная куртка, казенная шинель, казенное мыло сделались мне положительно нестерпимыми и ненавистными.
В то время я уже ходил по праздникам к вдовствующей тетеньке Клеопатре Аггеевне, которая нанимала квартиру где-то на дворе в Канонерском переулке и на тысячу рублей в год содержала многочисленное семейство. Я скучал у нее и голодал, но, возвращаясь в «заведение», представлялся совершенно удовлетворенным и беспечно ковырял в зубах. При посредничестве тетеньки, всякими правдами и неправдами, я вытянул из Вышневолоцкого уезда небольшое число денег и справил себе на них «собственный» мундир и «собственную» шинель. Это была уж почти победа. Никогда не вздыхал я так сладко, как в ту минуту, когда увидел себя в новой одежде!
Однако ж это «переодевание» привело меня совсем не к тем результатам, каких я ожидал. Прежде, в казенной, подбитой ветром шинели, с испачканными в чернилах руками, с взъерошенными волосами, я хотя и не представлял образца изящного молодого кавалера, но был, как говорится, самим собой. Теперь, в «собственной» шинели, с вымытыми дочиста руками, с головой, обремененной помадой, я был похож на мещанина, собравшегося в праздник к обедне. Ничто не укрылось от проницательности знатоков-товарищей: ни то, что на мундире у меня было не семи-, а четырехрублевое сукно, ни то, что на воротник шинели был поставлен не настоящий, а польский бобер, ни то, наконец, что все это было шито не Маркевичем и даже не Брунстом, а каким-то маленьким портным с Офицерской улицы…
Но что всего важнее: вступление на путь франтовства было замечено и сделалось предметом самых язвительных комментарий. Стало быть, я совсем не «философ», если на скудные, вымученные из вышневолоцких мужиков деньги поспешил приобрести не хрестоматию Галахова, но шинель с польскими бобрами! стало быть, я только прикидывался умником, а в сущности был дрянной и завистливый мальчишка, втайне сгоравший теми же самыми вожделениями, которыми горели и прочие егермейстерские и шталмейстерские дети! Подметив во мне эту черту, товарищи решились эксплуатировать ее и сделать из меня шута. И я должен сознаться, что эти невежественные дурачки, не знавшие хорошенько, кто разрубил гордиев, узел, Александр Македонский или князь Александр Иванович Чернышев, принялись за дело моего вышучивания с тактом и талантливостью, которых я даже не подозревал в них.