"А сама Анна Андреевна, была ли она счастлива в любви? Как-то, знаете ли, не очень ("Лучше б мне частушки задорно выкликать, а тебе на хриплой гармонике играть" — это в 1914 г., кажется, ещё при Гумилёве или накануне развода с ним: "Мне муж палач, а дом его тюрьма" — это в 1921 году про Шилейко; "От тебя я сердце скрыла, / словно бросила в Неву... Приручённой и бескрылой / Я в дому твоём живу" — в 1936 году с Н. Пуниным. Почему так происходило, более или менее понятно: она тяготилась благополучием семейной жизни, ей, поэту, любовь нужна была трагическая, желательно бесперспективная. И самый долгий период творческого её молчания объясняется, я думаю, не столько давлением советской власти, сколько мирной жизнью с Пуниным".
"Она не любит и никогда не любила — она не может любить, не умеет", — напишет в своём дневнике через несколько лет супружеской жизни с нею её третий муж, комиссар по делам искусств большевистского правительства Николай Пунин. Эмма Герштейн в "мемуарах" вспоминает свой разговор с Ниной Ольшевской:
— "А как вы думаете, Нина, кого она любила больше всех?
— Я так спросила её однажды. Она после долгой паузы сказала как бы самой себе: "Вот прожила с Пуниным два года". Это и был ответ.
— Что же он означает?
— Что с Пуниным надо было уже расходиться, а она ещё два лишних года с ним прожила. Значит, любила".
Конечно, природа наградила её редким талантом и чрезвычайным умом, но та же природа обделила простодушием, женской привязчивостью и материнской самоотверженностью.
Она его "избрала" в мужья сама, что обычно делала со всеми своими в буквальном смысле слова "избранниками", она их "вербовала" в свою свиту и удаляла из неё, подобно царице Египта Клеопатре, когда считала нужным. Но обязательно после того, когда все творческие возможности их романа были исчерпаны, все стихи написаны. Было ли время и желание у неё при этом "приносить им счастие"? Едва ли. С очаровательной откровенностью объясняет она себе и нам, чем и как заканчивались все её так называемые романы:
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
Но такой профессиональный подход к жизни был чреват и оборотной стороной, о которой сама Ахматова сказала так: "Никогда не знала, что такая счастливая любовь", или: "И ты, любовь, была всегда отчаяньем моим".
Полного счастья, и жизненного и творческого одновременно, не бывает... Больше всех после Гумилёва с ней намучился Пунин, с которым она прожила чуть ли не 15 лет. Ему она первая прислала записку с предложением о свидании и ему же потом говорила со слезами: "мальчишка мой... Думаешь, я верная тебе?"... Так могла говорить только Настасья Филипповна, утешающая юного князя... Странно, что все поклонники Ахматовой возмущаются тем, что Жданов назвал её в своей речи "блудницей" и "монахиней". Думаю, что она сама прекрасно сознавала, что товарищ Жданов прав. Так её называли друзья, и она сама чуть ли не гордилась славой такого рода. По словам Ирины Грэм, Ахматова "была в действительности вавилонской блудницей и разрушительницей", но при внимательном чтении её стихов становится ясно, что она и страдала от этого свойства своей натуры, о котором точнее всех её избранников и современников сказал Александр Блок: "Она пишет стихи как бы перед мужчинами, а надо писать как бы перед Богом".
...Одной из последних любовных тайн А. А. стала загадочная связь с каким-то неизвестным истории избранником. Об этой тайне нет ничьих воспоминаний, не осталось никаких свидетельств, писем или документов. Остались только стихи, объединённые одним чувством, одной словесной тканью, одним состоянием души, в котором недоумение смешано то ли с ужасом перед случившимся, то ли с раскаянием, то ли с тревожным ожиданием неизбежной расплаты за некое совершённое деяние... Подобных мотивов в "победительной" любовной лирике Ахматовой не было никогда.
Две последних строчки о "двух дивных книгах", которые могут возникнуть из "преступленья", из "запретных путей", из "отравленности" друг другом — конечно же, звучат как эхо из двадцатых годов, отражённое в афоризме: "Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда". Вот они и выросли, но с какой-то небывалой для Ахматовой окисью "стыда"! А с вышеприведённым стихотвореньем перекликаются его "двойники" и "пересмешники", рождённые в том же таинственном времени 1963-1964 годов: "Непоправимо виноват, / В том, что приблизился ко мне / Хотя бы на одно мгновенье"; "И яростным вином блудодеянья / Они уже упились до конца. / Им чистой правды не видать лица / И слёзного не ведать покаянья"; "Мы не встречаться больше научились, / Не поднимали друг на друга глаз"; "Так уж глаза опускали, / Бросив цветы на кровать, / Так до конца и не знали, / Как нам друг друга назвать"; "Светает — это страшный суд"; "Я играю в ту самую игру, от которой я и умру".
Стихи написаны так, как будто одна рука, их писавшая, жаждала, чтобы они были написаны, а другая тут же хотела их стереть. Такого столкновения враждебных чувств в любовных стихах А. А. ранее не было. "Вот и стихотворенье "Мы до того отравлены друг другом"... — пишет А. Кушнер в статье "Анна Андреевна и Анна Аркадьевна", — не только намекает на какую-то тайну, но тут же и приоткрывает её. В том, что это стихи любовные, сомнения нет. И так же очевидно, что они не ретроспективны: "Мы чёрным унизительным недугом / Наш называем несравненный рай", "Её несём мы, как святой вериги, / Глядим в неё, как в адский водоём".
Настоящее время глагола не оставляет лазейки. Остаётся лишь догадаться, почему эти любовь унизительна, запретна, недужна, преступна настолько, что и "всевышнему терпенью" не под силу: разгадка лежит на поверхности, доступна любому читателю, надо лишь посмотреть на дату"... (А дата написания — 1963 год, когда Ахматовой было уже 74 года.) И далее Кушнер продолжает: "Я хотел бы опровергнуть сам себя. Существует же поэтическое воображение — и оно вправе не иметь ничего общего с реальными фактами. Писал же старик Фет любовную лирику <...> О, если бы её стихи последних лет были так же хороши, как фетовские" (может быть, А. А. имела в виду именно это, когда писала: "Увы, лирический поэт обязан быть мужчиной, иначе всё пойдёт вверх дном"...) А хороши, как фетовские, они уже быть не могли, потому что её молодые зарифмованные страсти очаровывают точностью письма, правдивостью чувственных порывов, воплощённых в походке, в движениях рук, в выражении лица, в подробностях одежды, в картинах природы... Примеров этого "акмеистического реализма", сделавшего юную Горенко Ахматовой, не счесть: "В пушистой муфте руки холодели"; "А лучи ложатся тонкие на несмятую постель"; "Жгу до зари на окошке свечу"; "Я надела узкую юбку, чтоб казаться ещё стройней"; "А глаза глядят уже сурово в потемневшее трюмо". Не удержусь, приведу одно "молодое" ахматовское стихотворенье о любви: