Блоковская Муза (с большой буквы! — Ст. К.) не различает зла и добра ("зла, добра ли? Ты вся — не отсюда"), она служит только идолу красоты и, "соблазняя своей красотой" не только душу поэта, но и "ангелов", несёт ему и "страшные ласки", и "мученье", и "ад".
В награду за "вальсингамовское" поругание "священных заветов" Муза венчает голову поэта венцом отнюдь не Божественного происхождения:
Пурпуровой-серый круг над головой Музы — это не золотой нимб святости, а отблеск иного, зловещего пламени.
Ожидание визита Музы к Блоку очень похоже на ожидание Ахматовой ночного гостя, посланца из мира тьмы в стихотворенье "Какая есть. Желаю вам другую..."
Разница лишь в том, что тень из потустороннего мира, приходившая к Блоку, была женского рода, а к Ахматовой — мужского... И не случайно Ахматовой в "Поэме без героя" Александр Блок явился как "Демон с улыбкой Тамары".
Александр Пушкин трезво осознавал свои человеческие слабости, искренне скорбел о своей мирской греховности:
Но тот же самый Пушкин писал о себе: "Духовной жаждою томим" — в то время как большинство поэтов Серебряного века томились не духовной, а "греховной жаждой". И, видимо, ощущая эту болезнь, они тянулись к Пушкину, желая найти в его творчестве понимание и хоть какое-то оправдание своего отчаяния или своей греховности. И в этом смысле поучительна драма одного из самых значительных поэтов Серебряного века, который пытался преодолеть духовное отчаянье, хватаясь за античные идеалы красоты, и впадал в вальсингамовское упоение чумным пиром:
Не было рядом с Мандельштамом, когда он сочинял эти нарочито ёрнические стихи, православного батюшки, который сказал бы ему: "Осип Эмильевич, Вы же хоть и лютеранского толка, но всё-таки христианин, зачем Вам эти эллины и вальсингамы, давайте лучше прочитаем "Отче наш"...
В этом стихотворении Мандельштам обломки средиземноморского греческо-римского мира в отчаянье перемешал с приметами нэповского и постнэповского хаоса. Для него, влюблённого в призрачные образы Эллады и Рима, стало настоящей катастрофой осознание реальности 20-х годов. Но в отличие от Пушкина Осипу Эмильевичу не явился "шестикрылый Серафим", и для него не воссиял свет Евангелия.
Поэты Серебряного века тоже были детьми, участниками и даже творцами Революции, детьми незаконными или полузаконными, её пасынками и падчерицами, её бастардами. Фёдор Сологуб в то время печатал в популярном либеральном журнале "Перевал" свои сочинения о том, как отец соблазнил и сделал своей любовницей дочь, о том, как некая античная красавица выбежала на площадь древнегреческого города и стала отдаваться на глазах всего честного народа всем окружавшим её мужчинам. В результате этого группового секса она скончалась, и к её прекрасному телу подошёл юноша, давно и безнадёжно вздыхавший о ней. Он и стал её последним любовником. Вот Фёдор Сологуб своими "афинскими ночами" попытался перещеголять Пушкина Клеопатрой и "ночами египетскими". Разве знаменитый писатель такого рода картинами Сексуальной Революции не внёс свой вклад в разрушение "до основанья" старого мира?
Когда наступает эпоха Великой Революции, то в её русло — политическое, экономическое, культурное — вливаются и "сексуальная" революция, и "религиозная", и "бытовая". Как говорится, всё соединяется "в одном флаконе".
Легкомыслие русских поэтов той эпохи порой бывало поразительным.
В конце мая 1919 г. в одном из номеров газеты "Известия" появилась короткая заметка: "Модным лозунгом дня стало вынесение искусства на площадь <...> 28 мая на стенах Страстного монастыря объявились глазам москвичей новые письмена весьма весёлого содержания: "Господи, отелись!"; "Граждане, бельё исподнее меняйте!" и т. д. за подписью группы имажинистов. В толпе собравшейся публики поднялось справедливое возмущение, принимавшее благоприятную форму для погромной агитации".
Вскоре после этой кощунственной выходки имажинисты взялись за переименования улиц: Большую Дмитровку назвали именем имажиниста Кусикова, Петровка стала улицей Мариенгофа, Большая Никитская получила имя Шершеневича, ну и самая главная улица Москвы, Тверская, целых три дня носила имя Есенина.
Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Кусиков были тоже детьми Серебряного века. Слова "перформанс" тогда не существовало, Гельман ещё не родился, но настроения среди творческой интеллигенции — вроде тех, которыми охвачены сегодня наши "пуськи-райки", в годы революции были чрезвычайно сильны. Да что говорить, если крещёная русская женщина Марина Цветаева отвергала существование души ("да её никогда и не было, было тело, хотело жить"), если Владимир Маяковский кричал в своих стихах, словно обращаясь к какой-то уличной шпане:
Все они были хороши, даже осторожная Ахматова иногда проговаривалась о своих тайнах: "Дьявол не выдал, мне всё удалось..."
Так что почва для появления емельянов ярославских и демьянов бедных, а также для разрушения Страстного монастыря и прочих церквушек и храмов готовилась задолго до появления на исторической арене большевиков-безбожников. Но Есенин хоть покаяться успел:
Впрочем, он уже был в какой-то степени защищён от тёмных сил своими ранними поэмами — "Инонией", "Иорданской голубицей", "Сорокоустом", "Пантократором".
В первую половину своей бурной и во многом легкомысленной молодости с пера Александра Пушкина слетели две неосторожные, но яркие сентенции. Одна в письме, написанном в ноябре 1825 г. своему старшему другу и даже в какой-то степени наставнику Петру Андреевичу Вяземскому по поводу сожалений последнего об утрате дневников Байрона: "Зачем ты жалеешь о потере записок Байрона? <...> толпа жадно читает исповеди, записки etc, потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врёте, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы — иначе".