Второе суждение на ту же тему было высказано Пушкиным в том же году в заметках на полях статьи Вяземского "О жизни и сочинениях В. А. Озерова", в которой Вяземский призывал писателей "согревать любовию к добродетели и воспалять ненавистью к пороку". Пушкин вспыхнул: "Поэзия выше нравственности — или по крайней мере совсем иное дело. Господи Суси! Какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона".
Один из архитекторов культа "оттепели" и хрущёвского шестидесятничества А. Вознесенский в своё время с тинэйджерским восторгом ухватился, как за спасительную соломинку, за эти сказанные в полемической запальчивости пушкинские слова: Когда писал он Вяземскому с искренностью пугавшей: "Поэзия выше нравственности", читается — "выше вашей"!
Стихи из книги, демонстративно названной "Соблазн". Заодно в этой же книге Андрей Андреевич потревожил тень Пушкина, рассказав о его мимолётном романе с Анной Керн в следующих словах:
Особенно пикантно звучит здесь строка о "грехе", "совершённом" "Аннушкой" (так называет её наш плейбой) "на глазах у всех", словно действие происходило в скандальной в своё время передаче "За стеклом" на канале TV-6, ныне, слава Богу, исчезнувшей с экрана. Пушкин мог позволить себе поёрничать и в стихах и особенно в письмах, но до пошлостей он не опускался никогда. Конечно, соблазны мира сего велики, но особенно соблазнительны и живучи во все времена богоборческие соблазны. Почти все наши поэты Золотого века проходили через их горнило. Вспомним "Гавриилиаду" Пушкина, лермонтовского "Демона", а заодно и его гусарские поэмы, пантеизм Тютчева и Фета. Но нельзя забывать о том, что все они завершали жизненный путь со словами и чувствами Нового завета. И эта грань была водоразделом между Золотым и Серебряным веком русской литературы. "Духом высокое средневековье" (по словам Юрия Кузнецова) было аскетичным до предела. Вплоть до костров инквизиции. Однако Возрождение, столь мощно повлиявшее на мировую жизнь и, в сущности, создавшее религию "прав человека", отринув аскетизм средневековья, оживило все языческие начала, возвращавшие, направлявшие человеческую историю в дохристианские времена, окропило живой водой все ветхозаветные грехи и пороки. Нравы, утвердившиеся во время Ренессанса при дворе какого-нибудь Цезаря Борджиа, были похлеще, нежели нравы при дворе царя Ирода...
Духовное созревание Пушкина проходило с невероятной быстротой. В нём, казалось, одновременно жили, спорили друг с другом и искали взаимопонимания две ипостаси — чистого художника, для которого "поэзия выше нравственности", и одновременно духовного пастыря общества. После рокового 25 декабря 1825 года Пушкин словно бы перерождается, осознав свою великую ответственность за каждый свой поступок, за каждую свою мысль и перед Богом, и перед Россией. Но основания к этому перерождению существовали и раньше. Почти одновременно с утверждением о том, что избранные ("Байрон") могут быть "мерзки" и "подлы" — "но по-другому", нежели "люди толпы", поэт уже в поэме "Цыганы" (1824 г.) пришёл к осуждению такого рода гордыни, когда герой поэмы Алеко — человек из байронической породы избранных, вынужден признать высшую правоту старика-цыгана, человека "толпы", сына "простонародья":
В словах старика-цыгана, у которого "душа-христианка", живёт евангельская истина о том, что для Бога все равны — и гении и простолюдины, и что кроме общественной нравственности миром правит другая, высшая сила, именуемая совестью.
Тайная связь нравственности и совести, совести и красоты, искусства и совести всю жизнь волновала Пушкина.
Вспомним, как простодушный Моцарт спрашивает своего коварного друга:
В финале трагедии Сальери, ошеломлённый внезапным пониманием того, что он не гений, поскольку замыслил убийство, в своём монологе растерянно повторяет Моцарта:
"Не правда ль?" — простодушно спрашивает Моцарт своего коварного друга, на что последний, уже попотчевавший друга смертельным ядом, то ли шепчет, то ли кричит самому себе: "Неправда" и цепляется за легенду, судорожно вспоминая, что Микеланджело Бонаротти якобы умертвил натурщика, чтобы естественнее изобразить умирающего Христа. Трагедия заканчивается вопросительным знаком, но поставлен он не Пушкиным, а Сальери.
На разных отрезках своей недолгой жизни Пушкин по-разному понимал соотношение красоты и совести, добра и зла. И всё-таки он, изначально осознавая различия между нравственностью и совестью, понимал, что "нравственность" есть нечто преходящее, развивающееся, отражающее условности общественной жизни, нечто меняющееся в связи с изменениями жизни человечества. "О, времена! О, нравы!" Эта латинская поговорка навсегда соединила нравственные начала с временами. То, что считалось обычным и естественным в языческие времена (рабство, бои гладиаторов, любовные развлечения Клеопатры, отношения между людьми в эпоху Декамерона и Бенвенуто Челлини, лозунги революции и гражданской войны вроде того, что "нравственно всё, что способствует победе пролетариата"), то неизбежно превращалось с течением времени в отработанный шлак истории. Помещик Троекуров и его крепостной крестьянин жили по разным нравственным установлениям. Совесть же, как Божественный дар всему человечеству, всем "временам и народам" и каждому человеку лично, является неиссякаемым источником высшего понимания жизни и вечной нашей надеждой на спасение.
Борис Годунов в трагедии Пушкина как государь и как покровитель всех своих подданных ведёт себя безупречно, то есть нравственно.
И всё равно народ почему-то не принимает щедроты и благодеяния царя, в глубине души осознающего свою драму нечистой совести:
Годуновский монолог заканчивается знаменитыми словами: "Да, жалок тот, в ком совесть не чиста!". Попробуем заменить в монологах Годунова "совесть" на "нравственность" — и почувствуем бесконечную разницу между этими вроде бы родственными понятиями.