Л.С. Ермолаева так напишет в своих воспоминаниях о тех годах:
«Мне, наверное, вдвойне повезло, ибо происходило все это в 50-е годы. Известный поэт и переводчик Павел Грушко, окончивший в те годы отделение испанского языка, сказал в одном из своих юбилейных выступлений: „В 50-е годы в Ин-язе царила поразительно, нет, даже подозрительно творческая атмосфера“.
Вскоре, в начале 60-х годов, ситуация изменилась к худшему. Весь ректорат МГПИИЯ освобожден от занимаемых должностей за „недостатки в воспитательной работе со студентами“ (вот она, „подозрительно творческая атмосфера“), отмеченные комиссией ЦК КПСС. Но еще раньше, в 1960 году, вышел запрет на совместительство, по которому научные сотрудники Академии Наук лишены права заниматься педагогической работой в вузах» [67, с. 3].
Даже в начале 70-х А.Ф. Лосев в разговорах с В. Бибихиным вспоминал о том времени так:
«(19.01.1973) Я свое дело сделал, делайте теперь вы свое дело, кто помоложе. Я вынес весь сталинизм, с первой секунды до последней на своих плечах. Каждую лекцию начинал и кончал цитатами о Сталине (В доме Лосева я видел старые тетради с хвалебными посланиями Сталину на древнегреческом языке). Участвовал в кружках, общественником был, агитировал. Все за Марра – и я за Марра. А потом осуждал марризм, а то не останешься профессором. Конечно, с точки зрения мировой истории, что такое профессор. Но я думал, что если в концлагерь, то я буду еще меньше иметь…» [29, с. 38].
А вот фрагмент воспоминаний И.И. Ревзина:
«Я возвращаюсь к 1958 г. – ко времени, когда В.Ю. Розенцвейгу удается стать председателем некоторой корпорации, а именно Объединения по машинному переводу. Наверное, трудно даже представить себе, сколь неожиданным было это Объединение и последовавшая далее конференция в стенах МГПИИЯ, где я все эти годы должен был давать 700 – 800 часов в год (в последние годы благодаря опеке В.Ю. несколько меньше), обучая бездарных студентов еще более бездарному делу: переводить на немецкий язык газетные штампы (именно с тех пор я перестал выписывать газеты, так как беря любую из них в руки, например, где-нибудь в туалете, я бессознательно начинаю переводить), МГПИИЯ, где я должен был, кроме того, по два-три раза в месяц сидеть на заседаниях кафедр, советов факультета, методических объединений и выслушивать несусветные глупости, преподносимые под видом глубоких теоретических обобщений, МГПИИЯ, где предел мечтаний каждого – попасть за границу, купить машину и в лучшем случае стать кандидатом или, соответственно, доктором наук (а достигнув этого, уже ничего не читать, кроме передовых статей журнала „Вопросы языкознания“, чтобы всегда быть в курсе дела), МГПИИЯ, затхлая атмосфера которого душит любое самое доброе начинание, – и еще не просто МГПИИЯ, а переводческий факультет МГПИИЯ, готовящий кадры для Комитета государственной безопасности.
Тем не менее, именно в МГПИИЯ активно действовало это Объединение. Более того, после ухода Вяч.Вс. Иванова из Университета МГПИИЯ надолго стал признанным лингвистическим центром <…>.
Сев писать о секторе, я все с большей растерянностью убеждаюсь, что ничего не помню. Не зря, оказывается, я писал год назад: „Те события и совокупность событий, о которых хранится воспоминание как о самых существенных и решающих, записаны в памяти очень суммарно как некая доминанта, и написать о них почти не удается. По-видимому, мозг устроен так, что совокупность важных событий интегрируется в единое целое, они уже не хранятся как отдельные образы, а переработаны в опыт, интуицию, знания“ <…>.
Я силюсь вспомнить конкретное и ничего не вспоминаю. Может быть, все, что было, действительно слишком уж вошло в меня. Ведь я пришел в сектор – и даже выступил в „Моделях языка“, и далее по инерции отчасти и во второй книге – совершенно иным лингвистом, чем я стал сейчас. Надо сказать, что всю свою жизнь я был очень подвержен влияниям (я намерен еще написать об огромном влиянии на меня Игоря Шехтера, немца Ноффке, от которого мой педантизм и даже „гелертерство“, потом книги Балли. О периоде машин и влиянии Ляпунова, Успенского и Вяч. Вс-ча я уже писал. Так или иначе, но в момент моего прихода в сектор я был убежденным дескриптивистом. Помню, в самый начальный период сектора (может быть, даже до моего официального назначения туда) состоялось обсуждение принципов построения русской грамматики, над которой тогда решили работать две Тани и Зоя (кажется, планировалось и участие Вл. Ник-ча. Во всяком случае, он потом подал отдельную работу о сочетаниях графем, примыкающую к ней). Каждый из участников выдвигал свою точку зрения. Так, Вяч.Вс. предложил построить ее целиком как порождающую грамматику, подробно аргументируя выгодность именно такого представления для типологии. Я же очень горячо выступил за грамматику, целиком основанную на дескриптивных принципах. Для меня тогда научность и дескриптивность были синонимами. Теоретико-множественная концепция была очень удобным инструментом дескриптивного описания языка, а то, что именно мне выпало соединить дескриптивное мировоззрение с математическим языком теории множеств, наполняло меня гордостью. В концепции О.С. Кулагиной меня мучительно беспокоило лишь одно: то, что парадигма слова („окрестность“) считалась заданной вместе со словом. Это было допущение, противоречащее дескриптивизму. Помню, как серьезно я относился к задаче получить „окрестности“ на основании остальных данных. Написанная мною на эту тему работа об операционных определениях в лингвистике сейчас лишена какого-нибудь смысла, хотя формальный аппарат ее, кажется, корректен. Сейчас я считаю вполне естественным допустить, что мы умеем отождествлять слова одного значения и, в частности, объединять парадигмы. Но тогда я считал эту работу наиболее существенной для всей концепции именно потому, что не мыслил себе возможность не дескриптивной лингвистики.