Выбрать главу

быть, и не говорил никогда Достоевский своих потрясающих слов? ‐ И он снова

принимался декламировать, как стихи:

‐ Золотой век, мечта самая невероятная из всех, какие были, но за которую

люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали и

убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже умереть!..

Вы знаете эти слова Достоевского?

И какой уже раз я с отчаянием и стыдом ответила: «Нет». Я смотрела на его

смелое лицо и представляла себе, как его не будет и опять, и может быть теперь

навсегда, до ничтожности сузится та, вторая, моя жизнь Я смотрела на него и

ощущала, как прямо таки вот тут, сейчас, отливаются в ясные формы видения

моей неопределенной мечты жалкой моей мечты. Ведь я всего‐то хотела

выбиться в люди и сама для себя приобщиться к прекрасному. А надо отдать

жизнь Золотому веку для всех, надо жить и умирать для него, как пророки…

Тогда этот Золотой век неведомый и самому Достоевскому, казался мне

точнейшей конкретностью по сравнению с туманом прежних мечтаний.

‐ Не уезжайте‚ ‐ попросила я.

‐ Уедем вместе воскликнул он.

И вот случилось необыкновенное. Едва успев окончить гимназию, я стала

женой учителя Роменецкого.

Мы поехали с экскурсией в Италию, это было наше свадебное путешествие. В

Риме остановились на Via Stelleta (Улица звезд) в Albergo Iride. Руководитель

экскурсии посоветовал нам, чтобы лучше запомнить, говорить: улица Скелета, гостиница Ирода.

От этого предложения я хохотала так, что повалилась на стул. Все отсмеялись, а я еще не могла остановиться, и все опять смеялись, уже глядя на меня. А мне

просто было весело, потому что я была счастлива.

Лаокоон, голова Зевса Отриколийского, трон Венеры с барельефами

играющих женщин, микеланджеловский Христос в день страшного суда, на

фреске, в Сикстинской капелле обнаженный атлет, полный языческого гнева.

Мрамор и мрамор, даже давила душу эта великолепная масса мрамора.

Зной на грязно‐серых и раскаленных площадях. Казалось, струи

многочисленных фонтанов, не успев достигнуть бассейнов, испаряются в сухом

воздухе. Никогда, ‐ ни прежде, ни после, ‐ я не встречала такого зноя. Целый день

щекотали тело капельки пота, и унизительно было чувствовать себя грязной на

священной земле Рима.

После этого в Киеве в Гришиной семье, я почувствовала себя ‚так, будто

погрузилась в воду, где приглушены голоса, где возможны лишь плавные

движения, где мягкая тяжесть облегла тебя со всех сторон. Здесь нельзя было

сесть в кресла, обтянутые белыми чехлами, и не видно было стен, завещанных

фамильными фотографиями.

Мать Григория, осанистая, пожилая женщина, так ревниво следила за

порядком в доме, будто только что ей досталось невиданное богатство, которое

могут отобрать за малейший недогляд. Никто не убивался тут для Золотого века, и

Гриша после Лебединского «болота» хорошо себя чувствовал среди киевских

коллег. Он вовсе не настаивал, чтобы я работала. Наоборот, советовал побольше

отдохнуть после гимназии. А я так не могла, я нанимались репетитором и даже

пыталась давать частные уроки. Я хотела учиться дальше, чтобы получить

образование…

Спасибо папе и Грише за то, что собрали денег и помогли уехать в Москву.

И вот ‐ первый час на курсах .Сотнями девических голов пестреет амфитеатр

химической аудитории. На кафедру всходит профессор Реформатский, плотный

брюнет в золотом пенсне. Он как хозяин приветствует нас, говорит о своей вере в

силу науки, читает стихи шлиссельбуржца Морозова. Он вспоминает слова

Достоевского:

«Смирись, гордый человек!» ‐ и, властным жестом отметая эту фразу, восклицает юношеским голосом.

‐ Бунтуй, гордый человек! Ищи, добивайся, мучайся исканием. Только в этом

счастье!

Впервые в жизни я услышала после лекции аплодисменты. И первый раз при

мне опровергали Достоевского, и я задумалась: действительно, как это можно

‐ мечтать о Золотом веке и требовать от человека смирения?

Впервые в жизни я услышала от профессора Реформатского о Николае

Морозове. Потом мы с новыми подругами старались подробнее о нем разузнать у

старшекурсниц и студентов университета. Двадцать три года провел этот

неукротимый революционер в Алексеевском равелине и в Шлиссельбургской

крепости. Освободил его лишь девятьсот пятый год. А через пять лет его снова

посадили на год за издание «Звездных песен», и он только что вышел из тюрьмы.

.

Мы достали этот запрещенный сборничек, потрепанный и зачитанный