Выбрать главу

не заглушалось, он в прохладный твердый пол вдавливал дрожащий подбородок, чтобы

пересилить дрожь, и со стиснутыми зубами шептал беззвучно, Одними только

распухшими губами, чтобы никто не мог услышать: «Папа! Папа!»

А Лида зажимала рот по ночам.

Луна сверху светила в комнату, и невозможно было отгородиться от нее короткой

занавеской в пол‐окна. Ее прожекторный луч сначала задевал постель дочери, потом

долго перебирался на письменный стол, разделяющий две кровати, и, наконец, освещал

Лиду.

А она все не спала, не могла уснуть, пока не свершится в подъезде страшный ночной

обряд.

Лунный свет высвечивал Лиду, ее руки, ее грудь, ее тело, спрятанное под душным

одеялом. Он не давал затаиться в темноте и стать незаметной.

И вот начиналось то, чего она ждала. Хлопала дверь подъезда, глухой стук

разносился по гулкой лестнице, и в ответ, как эхо, тихонько дергалась дверь квартиры.

Слух истончился в эти ночи, и Лида слышала, как еще на втором этаже звякают по камню

подкованные сапоги. Пронзительно взвивался женский плач, потрясая лестничную клетку, умолял и захлебывался... А мужчины не было слышно ‐ он уходил молча. Во дворе

взвывал мотор черного автобуса, разгороженного внутри на тесные клетки.

Лида зажимала рот ладонью, закутывалась с головой, затаивалась от лунного света, от звяка сапог, от женского безнадежного вопля.

Проклятым нынешним летом чуть не каждую ночь накатывалась такая волна ‐ то

выше, то ниже по этажам подъезда, то совсем подхлестывая под квартиру. И наутро еще

одна дверь была как зачумленная. Мимо нее проходили со сжавшимся сердцем, как

будто за нею лежит покойник.

Каждую ночь ждала Лида, что стукнут в ее дверь, а со двора будет слышно урчание

работающего мотора. Дрожащим голосом она скажет людям в синих фуражках: «Ради

бога не разбудите детей!»

Давно ли радовалась она, что вся окружающая жизнь стала спокойней, что не будет

больше жестоких мер, потому что в партии и в стране восторжествовало великое

единство? А теперь она зажимает рот ладонью, закутывается с головой и думает с ужасом

одно: как страшно стало в стране и в партии! И как по‐прежнему спокоен голос Сталина, как добро улыбается он в усы на всех газетных портретах!

Совсем недавно, на первомайской демонстрации, Лида видела с трибуны могучую и

веселую массу людей. Они разрумянились от возбуждения и от сырого, прохладного

воздуха солнечной сибирской весны. Они несли на своих плечах свои грандиозные

победы. Над ними плыли макеты комбайнов, самолетов, станков ‐ вклад Новосибирска в

мощь социалистической Родины. Они поднимали детей к центру трибуны, где стоял Эйхе, и кричали: «Слава великому Сталину!»

У Лиды от счастья щипало глаза. Она сама была из этой могучей толпы, ей, как и

всем, хотелось позримей воплотить это единство, сконцентрировать его в одной точке, на

одной вершине, и была душевная необходимость в том, чтобы свои личные успехи, свой

вклад в общее дело отрешить от себя, послать, как луч, в общий фокус. И она тоже

кричала вместе со всеми: «Слава!»

Это был осознанный восторг, и он становился как бы еще эмоциональней оттого, что

где‐то в подсознании билась тревожная грустинка. Над головами народа плыли портреты

руководителей партии и правительства, но глаз не замечал среди них многих привычных

лиц: Постышева, Рудзутака, Гамарника, Бубнова… Зато больше, чем даже в прошлый

Первомай, было портретов Сталина. Словно поэтому и исчезали другие лица, чтобы

очистить место одному, повторенному сотни раз, лицу.

И рядом с Эйхе не было ни толстого Грядинского, ни маленького Усургашева. А

Москалев тогда еще стоял на трибуне.

Это чувство тревожной грусти окончательно вырвалось из подсознания, пожалуй, после того, как она узнала о совместном со Ждановым письме Сталина, в котором

разрешалось применение пыток к врагам народа. Она поняла: Сталин не отрекся от

жестоких мер, наоборот, он усугубил их в ту пору, когда партия провозгласила социализм

и морально‐политическое единство народа…

И теперь настало время непримиримых Бобровых и туполобых Ворюгиных.

Это Ворюгин сказал на днях:

‐ Твое счастье, Москалева, что вовремя разошлась с мужем.

Да, она была счастлива хоть в этом. Ночи одна за другой ‐ обходили ее квартиру, и

ей уже верилось, что лежит на ней некое табу ‐ давний разрыв с нынешним врагом

народа. Какая ужасная противоестественность быть счастливой своим несчастьем! Кто

ответит за эту исковерканность моральных норм, за такое счастье, которое похоже на