Выбрать главу

— Прошу без угроз! Мы еще посмотрим, кто…

Но шпик предпочел ретироваться. Адриенну и ее конвойных широким кольцом обступила толпа любопытных. Жандармы, с виду седоусые отцы семейств, казались обескураженными. Один поднял Адриеннины чемоданы и смущенно пробормотал:

— Приказ есть приказ, фрейлейн, лучше пойдемте по-хорошему.

Все это было донельзя глупо и возмутительно. А тут еще из заднего ряда собравшихся вдруг послышался вопль:

— Адриенна, mon dieu[69], что это значит!

— Пойдемте, ведите меня в суд или куда там полагается, — сказала Адриенна, — только поскорей!

И, не обращая внимания на пронзительные «стойте!» Каролины фон Трейенфельс, страусовые перья которой, колыхаясь над толпой, подплывали все ближе, Адриенна зашагала между конвоирами к привокзальному полицейскому участку.

Гнев и возбуждение улеглись. Из-под опущенных век она посмотрела на своих подавленных конвоиров. Вот бы Душан увидел ее сейчас! В носу защекотало от смеха. Но затем взгляд ее упал на однорукого, его вели перед ней шагах в двадцати. Следовавший за ним по пятам агент безо всякой видимой причины размахнулся и хватил его кулаком по спине. Однорукий чуть не упал, пустой рукав беспомощно затрепыхался в воздухе. Седоусые конвоиры справа и слева от нее уже не казались Адриенне смешными, она их ненавидела: тупые подручные провокатора!

— Быстрее! — подгоняла их Адриенна; глаза ее потемнели, голос сделался хриплым от ненависти. — Быстрее, слышите!

IX

Письмо в сильно потрепанном конверте с изображением толстощекого сына Вильгельма Телля на светло-зеленой марке и с ядовито-лиловыми штемпелями цензуры состояло из трех вырванных из блокнота листков в голубую линейку. Сложенные пополам и исписанные размашистыми косыми карандашными строчками, они точь-в-точь походили на записки, которые Адриенна получала от Душана на собраниях или дискуссиях, когда он случайно не сидел с ней рядом. И сразу же, прежде чем она успела прочесть хоть слово, перед ней возникла Женева: Женева… Душан… весь круг друзей… движение… настоящая жизнь!

Ах, очутиться бы сейчас там, мысль эта колючкой впилась в сердце и застряла в нем.

Впрочем, в письме не сообщалось ничего особо важного. Душан писал, что у него много новой работы в больнице и помимо больницы, особенно помимо. Корреспонденции для Адриенны скопилась на столе уже целая груда. Товарищи все, как один, вечер за вечером добросовестно (и нетерпеливо) справляются о «беглянке», а кот Мориц до того истосковался, что совсем отощал. Что касается его самого, то рассказывать, собственно, нечего, разве что специальное просвечивание, несомненно, обнаружило бы симптомы быстро прогрессирующего душевного усыхания а-ля кот Мориц, — однако подобные медицинские рассуждения отнюдь не годятся для столь легкомысленного письма.

Все остальное цензура тщательно вымарала химическими чернилами, за исключением вкось нацарапанной приписки в углу последней страницы:

«Прости за неряшливый вид послания. Уже очень поздно, и я пишу в кабачке, можешь сама представить, в какой обстановке».

Еще бы Адриенне не представить себе обстановку! Даже если бы приписка тоже пала жертвой цензуры, Адриенна догадалась бы, где Душан писал письмо. Ржавые брызги томатного соуса были достаточно красноречивы. Стоило Адриенне взглянуть на них, как ей сразу почудился целый букет запахов: вина, лимонада, кипящего прованского масла, рыбных блюд и табачного дыма, — ударявших в нос, когда после вечера в Народном доме они гурьбой входили в кабачок напротив. Хозяин, товарищ Поццуоли, в таких случаях угощал всех напоследок бесплатно еще добавочными порциями спагетти или равиоли, лишь бы продлить дискуссию, в которой он принимал живейшее участие. Самое живейшее — и с широкими ораторскими жестами в сторону стены, на которой, рядом с портретами Карла Маркса и Жана Жореса и групповыми снимками собраний рабочего клуба велосипедистов «Свободная Женева», висел также приговор миланского суда, гласивший, что обвиняемый Бартоломео Поццуоли за оскорбление особы его величества и оказание сопротивления властям заочно приговаривается к двум годам тюремного заключения.

До чего же хорошо она себе представляла эту обстановку! Вот они вваливаются в кабачок, разгоряченные услышанными речами и собственными выкриками, охрипшие от пения «Роте Фане» и «Интернационала», боевой припев которых все еще звенит у них в ушах. Рассаживаются в глубине зала, отгороженной от остального помещения ширмой и прозванной «полуостровом Циммервальд», после того как старик Дреколь, художник-оформитель по профессии, воспроизвел на оборотной стороне ширмы программу, принятую на Циммервальдской конференции интернационалистов. Занимают все пять столов. За средний стол садится Душан и его соотечественники, «сербские близнецы»: химик Станой и маленький Сава, живший музыкой и «воздухом». Тут и доктор Валевский, заикающийся и неугомонный, самый решительный из всех, недовольный слишком медленным развитием революции во всех странах, и в особенности у себя на родине — в Польше. И Лежандр, которого французские военные власти разыскивают за уклонение от воинской повинности. И Жермена Нюсслейн, «красная совесть» философского факультета. И трое студентов художественного института в Берне, работающие над моделью гигантского памятника «Воскресшая коммуна», который после войны будет воздвигнут в революционном (вне всякого сомнения) Париже. И несколько особняком от других, верный своей роли собирателя литературного материала, Ван ден Хейвель с белым, как эдамский сыр, лицом, излучающим благополучие. И великан Брендель, плотник из Гамбурга, по обыкновению спорящий со своим закадычным дружком Гатто о том, какая партия взрастила худших социал-патриотов: немецкая — в лице Эберта и Шейдемана{72} или итальянская — в лице Муссолини.

вернуться

69

Боже мой (франц.).