Перед «попугайской» казармой, названной так из-за ярко-зеленых отворотов на мундирах австрийского пехотного полка номер сто два, который был здесь расквартирован, пришлось остановиться; улицу блокировали боснийские солдаты в голубых мундирах и красных фесках. Их штыки были тусклы и темны. «Смазаны», — констатировал Ранкль со знанием дела. И тут же почувствовал жутковатое удовольствие, вспомнив бесчисленные рассказы о том, что боснийцы будто бы никогда не вытирают кровь со своих штыков; что они легко звереют и без водки; что их мало интересует, против кого они идут в бой, почему их все чаще стали использовать на так называемом третьем фронте — против внутреннего врага.
Ворота казармы распахнулись, длинная колонна вылилась на улицу; шли шеренгами — четверка за четверкой, с тяжелым снаряжением, в новых защитного цвета шинелях и стальных шлемах, но без оружия, — это чешская маршевая рота, оружие она получит лишь на фронте, после распределения ее солдат среди более надежных войск. Горстка женщин пыталась прорваться через цепь заграждения. Большинству это не удалось, но некоторые все же проскользнули и, плача, махая руками, побежали рядом с колонной. Что это? Как будто ветер донес вместе с туманом какую-то мелодию? Нет, никто не поет. И все-таки в ушах у Ранкля звучит проклятущая песня, которую он слышал в первые недели войны, при отступлении из Сербии, от строптивых чешских резервистов:
Серая рота исчезла за углом Кармелитской улицы. Боснийцы построились и двинулись следом. Их горнист заиграл марш пехотинцев, но очень странно, как-то низко и глухо. Вот исчез уже за углом и последний ряд — словно голубоватая волна с красным гребнем. Несколько мгновений еще доносился отзвук марша, затем растаял и он.
Приостановленное движение возобновилось. Однако извозчик все еще стоял. Ранкль высунулся из окна:
— В чем дело?
Кучер указал на мостовую. Он выронил кнут.
Ранкль заорал:
— Да вы что — рехнулись? Я, что ли, должен поднять вам кнут?
Вместо ответа кучер распахнул одеяло, в которое был завернут. Ног у него не было.
— Дело в том, что я пристегнут ремнями, — жестко пояснил он. — Жена пристегивает меня вечером, когда я выезжаю, а утром, когда я возвращаюсь, опять отвязывает.
Ранкль несколько раз с трудом проглотил слюну, прежде чем выдавил из себя вопрос:
— А что случилось… Я хочу сказать — вы инвалид войны?
— Да, сударь. А откуда же еще? Но мне сократили пенсию на сорок процентов. Какая-то сволочь донесла. Я, дескать, могу заниматься своей профессией и без ног. Хорош порядок, нечего сказать. Да не будь у меня семьи, я уж десять раз повесился бы.
— Ну-ну-ну, крепитесь, стисните зубы и не приходите в отчаянье. Нынче всем трудно. Я вот, например, тоже получил ранение… Франц Фердинанд, подними ему кнут! Каждый из нас должен сказать себе: сейчас у нас, может, и бывают трудности, но когда мы победим — все в мире будет по-другому.
Извозчик взял протянутый ему Францем Фердинандом кнут и снова спрятал под одеяло свои культи.
— Мне-то уже все едино, сударь. Пусть мы даже выиграем войну. Лишь бы все это кончилось. — Он натянул вожжи. — Но-о-о, Глория!
Ранкль сделал движение, словно хотел остановить его, но потом весь как-то осел, точно опустевший мешок. Занятый только своей победоносной особой, он, в сущности, не ведал сомнений. А если, как сегодня, они внезапно заставали его врасплох, он испытывал то, что испытывают взрослые, не «успевшие» отболеть корью в детстве: она нападает на них с особым коварством, и они боятся умереть. Охваченный липкой волной уныния, Ранкль смотрел, как мимо него проплывает тусклый фасад кармелитской церкви Санта-Мария-де-Виктория. В этой церкви хранилось знамя австрийской армии, которая anno[12] 1620 разгромила восставших чехов перед стенами города — у Белой горы{5}. Ранкль махнул рукой. Что сталось с плодами этой победы? Завяли, засохли, забыты! У чешской гадюки вырванные ядовитые зубы давно уж отросли. Удастся ли их выломать еще раз? Или она стала слишком могучей? Неужели сумерки богов уже отбрасывают впереди себя свою леденящую тень?