А в ответ прозвучало другой голос — тоненький, маслянистый, умильный, тот самый, каким Слава испрашивал прощения у Николая Петровича:
— Не смей, Марфа! Не смей! Никакой то не герой отечества, а наш расстрига дьякон Иван Коровин. Вот до чего довел себя питием да буянством. Ни рожи, ни тела. А борода — грязи больше, чем волос! Деток небывших себе примысливает, в военные страдальцы причислился. Спрячь свой грош, Марфа!
— Ферапонт Иваныч, узнаю тебя, нечестивца! — прогремел бас. — Конец тебе вскорости лютый, а как душу к вечному мытарству готовишь?
— Да уж не по-твоему, Иван Коровин, — ответил язвительный голосок. — Руки не протягиваю. У нас своя доля, не жалуюсь.
— Руки не протягиваешь, верно. Да зато блудливой своей пятерней в хозяйский кошель по ночам… Все о тебе знаю! И как прилюдно и всенародно зад Якову Лукичу лижешь, и как потом втихарька… Вот встану на больные ноги да пойду, да всем о тебе оглашу!
— Не встанешь, Иван, не пойдешь. Вот кликну городового — и дальше караулки не добредешь. И быть тебе биту, а не выслушану. Так-то.
— Изыди, проклятый! Сказал бо господь наш: изблюю из уст своих! Не засти светлого неба!
Слава слушал, не вмешиваясь — и его все больше одолевало смятение. Это не были голоса со стороны, это все были его голоса, он и вправду стал един в трех лицах. На диване лежал славный парень Станислав Соловьев, вполне положительный товарищ, и одновременно он же в образе Ферапонта Ивановича, старшего приказчика купца первой гильдии Самсонова Якова Лукича, злорадно издевался над самим же собой — недавно вышибленным из собора дьяконом Иваном Коровиным. И происходило это почти сто лет назад в хорошо ему знакомом родном уездном городке, тесно заполненном одним собором, тремя церквами, шестью трактирами, тридцатью тремя городовыми, восемнадцатью пожарными и двумя тысячами иного населения, раскиданного примерно в четырехстах одно- и двухэтажных домах на двадцати двух улочках и тупичках. И спор его образов происходил на пыльной травянистой улице у дверей самой захудалой из трех городских церквей. И он, Соловьев, лежащий на диване; отчетливо видел двух ДРУГИХ СЕБЯ — невысокого, толстенького, ехидного трезвенника Ферапонта Иваныча и огромного, лохматого, вечно пьяного Ивана Коровина. И сам он, редкобородый, глумился над собой, звероволосатым:
— Изыди! Небо ему не засти! Хоть и не велеречив, но громогласен. А еще недавно тебя самого это самое: изыди!
И Слава вспомнил — и событие, о каком напоминал Ферапонт, и все, что было перед тем событием и что было после него, чего он, Ферапонт пока не знал, но что хорошо знал Слава Соловьев, ибо оно происходило с ним, Славой-Иваном, задолго до того, как он стал просто Славой.
Нет, не удалась жизнь, мне, хорошему человеку Ване Коровину, — горестно думал Слава. — Какой великолепный бас даровал мне господь! Как пелось на клиросе! Слава вспоминал, как дрожали языки свечей в соборе от мощи голоса. А когда на словах “Господу нашему Иисусу Христу миром помолимся!” голос переходил в рычание, даже полицмейстер жмурился и шептал: “Хорош, шельма”, сотворяя крестное знамение, ибо ругаться в храме — грех. И были тогда у него, у Ивана, жена, маленький домик, коровенка, пара свинок да птица… Только детьми не благословил господь. На бога, а более того на божью матерь, уповая, он, Иван Коровин, частенько поколачивал неродиху-жену, чтобы истовей заботилась о женском своем естестве, а поколотив — шел в кабак и пил там одну за другой, пока не начинало из него бормотаться вслух:
— Не сподобил, господь, не сподобил… Сказано бо в писании: “Бесплодная смоковница!”
Потом он плакал, выпивал еще и следом за тем давал в морду любому близ сидящему. В конце концов его били и выкидывали во двор.
Хотя сие пьянство и недостойно было сана, однако голоса ради Ивана терпели и увещевали всякожды, и эпитимью накладывали суровую.
И услышал его Господь, и родила Гликерья на пасху сына. Счастливый соборный дьякон вознес богу горячую благодарность, а по слабости плоти, отдал дань диаволу, напоив, а затем и разгромив весь кабак. С того пошло — уже не от горести, а от счастья. Пил я, вспоминал Слава, все чаще, соборный октоих потерял, а книга была древняя, по преданию, святыми отцами писанная. И наконец вовсе впал в грех, возгласив однажды не “аминь”, а “выпьем”. Ох, что было, что было! День-то был какой — соборный праздник! У площади перед собором ни проехать, ни пройти. Сердобольные купцы щедро сыпали медь в подставленные грязные, корявые ладони, мятые картузы, рваные тряпки. Блестевшие шитьем парадных мундиров чиновники, мастеровые, мужики — весь город собрался на широкой площади перед собором Крестовоздвижения и оделял собравшихся много против обычного нищих. Те вопили, показывали раны, изувеченные конечности, и детей, завернутых в мешковину. Визг, крики, ругань и благодарности…
И вдруг благолепие праздника прервал строгий глас, донесшийся из приотворенных дверей собора:
— Изыди! Изыди бо отвержен от таинства служения есть!
Двери собора распахнулись и на паперти показался здоровенный детина в изорванной и до невероятности грязной рясе — таким он, Иван Коровин, предстал в тот скорбный для него день народу. Его тащили за руки два ражих служки, а он молча упирался. Из собора же доносилось:
— Сказал бо Господь наш: изблюю из уст своих!..
И кто-то из нищих вслух пожалел:
— Иван-то опять пьян! Вне всякого подобия нализался. А какой дьякон был!
— Все прах и тлен, — подтвердил другой. — Он же вознесет, он же опустит. Аминь!
Сколько времени утекло с момента позорного изгнания из храма до встречи у захудалой церквушки с язвительным Ферапонтом Ивановичем? Неделя? Месяц? Год? Этого Слава не знал. Зато он знал о себе, Иване Коровине то, чего ни тот он, прошлый Иван, ни язвитель его, ловкач и прохиндей, ни знать не знали, ни догадываться не могли. В тот вечер нехорошего их разговора Иван, воротясь, крепенько поучит жену, а она, не снеся, утречком, до его пьяного просыпа, уйдет с сыночком на руках из дома и пропадет навеки его Гликерья, самый дорогой и всетерпимый его человек, — то ли христарадничать по великой Руси, то ли, потеряв сыночка — бог дал, бог взял, — сама уберется туда, где несть ни печали, ни воздыхания. И ему, громогласному и непутевому Ивану, уже срок подходит в скорой скорости ухнуть в хмельном обалдении с откоса в реку и впервые за много дней воистину досыта напиться — по горло, по полную смерть.
И так как Славе было об Иване куда больше известно, чем знал о себе сам Иван и его недруг Ферапонт, то ему наскучила их перебранка. И он — мысленно, впрочем, — зычно рявкнул на обоих:
— Кончай ругню. Расходись по домам!
Иван смолчал, стал тяжело подниматься, а Ферапонт не удержался:
— Что это вы, молодой человек, расшумелись? Живете в советское время, а рявкаете по-старорежимному? Несоответственно.
Слава искренне удивился:
— Откуда вы знаете, что я советский человек? Ведь вы умерли еще в прошлом столетии. Да и к тому же, сама ваша смерть…
Ферапонт Иваныч не был обделен природным умом.
— А как мне не знать, когда мы — одно? Вам, молодой человек, кажется, что я незаконно вошел, так сказать, в ваше естественное состояние. А ведь и вы в меня вошли нежданно-негаданно, но явственно и ощутимо. Как же мне вас не знать, коли вы — это я, хотя, между прочим, в ином летоизмерении. Да и обычаи ваши, и язык в смысле благолепия речи… Но судить не буду, не удостоился таких прав. Ибо сказано: не суди да не осужден будешь. Удивляться — другое дело.