Было холодное солнечное утро. Я приехал на кладбище чуть раньше положенного, чтобы не пропустить процессию. Несколько служащих указали место. Я отправился туда и несколько минут прождал, читая надписи и эпитафии на могильных плитах, готовясь напустить на себя безразличный вид, как только появятся семейство Деан и семейство Тельес, в черных одеждах, с гробом и цветами. Я надел темные очки, как сейчас часто делают, когда идут на кладбище, – не столько для того, чтобы не видно было слез, сколько для того, чтобы скрыть их отсутствие. Могилькая плита была уже отодвинута, словно яма (или дыра, или пропасть) была готова принять нового обитателя (мертвых беспокоят только тогда, когда нужно положить к ним еще кого-то, кого они наверняка любили когда-то, и мы не знаем, радуются ли они, встречая тех, кого знали молодыми, или печалятся о том, что еще одного постигла та же участь и что теперь на земле стало еще меньше людей, которые помнят их). Я прочитал надпись и понял, что здесь были похоронены мать Марты, Лаура Ангуло Эрнандес, и ее бабушка-итальянка, Бруна Орати Парензан, – возможно, венецианка. Я обнаружил также, что у Марты была еще одна сестра, которая умерла раньше, чем ее мать и бабушка, умерла очень давно, в возрасте пяти лет. Глория Тельес Ангуло, родилась на два года раньше, чем Марта. Значит, в детстве они были знакомы, хотя Марта, скорее всего, почти не помнила свою сестру, как не будет помнить ее саму малыш Эухенио. Я вдруг понял, что извещение в газете и надписи на могильных плитах рассказали мне о Марте и ее семье гораздо больше, чем сама Марта рассказала за те три встречи, что стали прелюдией к скромному ужину (ирландское филе и вино, всего один гость) и к ее прощанию с этим миром, которое произошло на моих глазах. В этой женской могиле, первой в которую легла девочка тридцать один год назад, Марта должна была стать четвертой, занять место своего отца, который, вероятно, купил эту землю, когда умерла его дочь, и думал, что сейчас пришла его очередь, что он будет лежать рядом со своей матерью, женой и дочерью. Обычно это четырехместные могилы, хотя иногда в них пять мест, и тогда для него останется место, и он точно знает, кто будет лежать рядом с ним. Имя Марты еще не было высечено на камне, это сделают потом.
Я отошел в сторону и начал читать что-то вроде загадки на соседней могильной плите 1914 года: «Те, кто говорит обо мне, не знают меня, – говорилось в первой из десяти коротких (но это была проза) строк, – и, говоря обо мне, они клевещут на меня; те, кто меня знает, – молчат и молчанием меня не защищают, так что все клянут меня, пока не встретятся со мной, а когда встретятся – отдыхают, и только я не отдыхаю никогда». Я перечитал эти строки несколько раз, пока не понял, что они написаны не от лица умершего (Леон Суарес Алдай, 1890–1914, гласила надпись, – очень молодой), а от лица самой смерти, странной смерти, которая жаловалась на то, что о ней идет дурная слава и что эти живые, проклинающие ее, так плохо ее знают; смерть, которая жаловалась на живых и хотела подтвердить свое право на существование, – усталая, дружески настроенная и в общем-то вполне незлобивая. Я перечитывал эту загадку, пытаясь заучить ее наизусть, как заучивают номер телефона или стихи, когда заметил вдали высаживающихся из машин людей, человек около тридцати, которые затем медленно направились за могильщиками. Могильщики несли тяжелый гроб и потому шли немного быстрее. У одного из них в зубах была погасшая сигарета, и, посмотрев на него, я тоже закурил. Люди встали вокруг открытой могилы, и, пока произносилась короткая речь и гроб медленно, задевая за выложенную камнем стенку, опускался, скрежеща, ударяясь и останавливаясь (дерево ударялось о камень, и звуки были такие, какие можно услышать в каменоломне, и даже еще более резкие – как будто ударяются друг о друга кирпичи), и звучал голос, отдававший приказы, все боялись, что будет повреждено тело, которого мы уже не увидим. Я смог разглядеть тех, кто стоял в первом ряду, у края могилы. Мне были видны шесть-семь человек с того места у могилы 1914 года, где я стоял, скрестив руки (в одной руке была сигарета, и я время от времени подносил ее к губам), словно Леон Суарес Алдай был моим предком и я приходил к месту его упокоения, чтобы размышлять, и вспоминать, и даже шептать самые сокровенные слова, которые мы только можем произнести, которые приносят нам такое успокоение и с которыми мы обычно обращаемся к тем, кто уже не может нас услышать. Прежде всего я стремился отыскать глазами малыша – хотя почти не надеялся на это, и на самом деле я его не нашел: детей такого возраста не берут на кладбище. Первый человек, на которого я обратил внимание, был не тот мужчина, который громко молился, – немолодой и крепкий (на него я обратил внимание потом), а женщина, очень похожая на Марту Те-льес, наверняка ее сестра Луиса. На ней не было ни черных очков, ни вуали (хотя вуаль сейчас никто не надевает), она плакала непритворно, горько и безутешно, хотя и пыталась скрыть это: опустила голову и закрыла лицо обеими руками, как закрывают лицо, испугавшись или устыдившись чего-то, когда не хотят видеть чего-то, или хотят укрыться от чужих взглядов, или когда одолевает печаль, или покидают силы, или когда испытывают недомогание, страх или раскаяние. Чаще всего так закрывают лицо дома, без свидетелей, тяжело опустившись на стул или бросившись на кровать в спальне (или даже утыкаются лицом в подушку, которая тогда заменяет руки, укрывающие и защищающие), а эта женщина, тщательно одетая, с такими ухоженными руками, стояла на виду у всех, на кладбище. Ее пальто было расстегнуто, и можно было видеть круглые колени, обтянутые черными чулками, туфли на высоких каблуках, на удивление чистые. Губы, которые она накрасила, не отдавая себе в этом отчета, – привычный утренний жест, обязательный перед выходом из дома, – были сейчас, должно быть, сладко-солеными: сладкими от губной помады и солеными от слез. время от времени она поднимала голову и покусывала губы (эти губы!), напрасно пытаясь утишить боль, даже не боль, а внешние ее проявления, слишком откровенные. Я мог хорошо ее рассмотреть и, хотя лицо ее было искажено болью, не смог не заметить, как она похожа на Марту (впрочем, лицо Марты мне тоже довелось видеть искаженным болью – та боль была другого рода, но внешние проявления были те же). Она была года на дза – на три моложе Марты, более привлекательная (или просто прилагавшая больше усилий, чтобы возместить то, чего ей не дала природа). Из текста газетного сообщения следовало, что она не замужем (или вдова). Может быть, она рыдала так оттого, что испытывала чувство зависти или одиночества, какое испытывают дети, разлучаемые с братьями и сестрами: когда один остается с бабушкой и дедушкой, а другие отправляются путешествовать с родителями, или когда младшего отправляют не в ту школу, куда ходят старшие, или когда один из детей лежит в постели больной, обложившись переводными картинками и книжками со сказками (и самолетами, которые покачиваются над ними), а остальные, собираясь на пляж (или на реку, или в парк, или в кино), садятся на велосипеды, и тот, кто остается, услышав первые раскаты смеха и велосипедные звонки, так жестоко напоминающие ему о лете за окном, начинает чувствовать себя узником или ссыльным (большей частью потому, что дети не представляют себе то, что будет когда-нибудь, для них существует только настоящее, сегодняшний день, а не вчерашний, уже прожитый, уже забытый, не связанный с настоящим, и не скучное безоблачное будущее – в этом дети схожи с женщинами и с животными), и этому мальчику (или девочке) начинает казаться, что он будет вечно лежать в этой постели и слушать, как скрипит гравий под