й не властны годы. В те минуты (хотя я уверен, что и в любую другую минуту тоже) его лицо было мрачным, задумчивым и спокойным – одно из тех лиц, что может измениться и исказиться как угодно, будто оно в любой миг готово принять новое выражение, но так и не может решить, какое именно: вот-вот, кажется, появится на этом лице выражение жестокости – но нет, это уже не жестокость, это жалость (или меланхолия? или гнев?), но ни одно из этих выражений на лице так и не появляется. Такие лица в обычных обстоятельствах суть только возможность и загадка, может быть, просто потому, что черты не гармонируют друг с другом: поднятые брови – признак иронического склада ума; открытый честный взгляд, большой прямой нос, словно весь состоящий из одной кости, – но крылья носа широкие, что указывает на вспыльчивость или жестокость; узкий напряженный рот человека деятельного и энергичного – но форма губ может говорить как о медлительности и о способности удивляться, так и об умении прощать; упрямый подбородок, сгорбленная спина, чуть заостренные уши, словно он всегда к чему-то тревожно прислушивался. Но он ничего не услышал. Из далекого Лондона до него не донеслись ни шелест простыней, на которые я так толком и не лег, ни звяканье тарелок во время нашего домашнего ужина, ни звон бокалов с «Chateau Malartic», ни пронзительный звук агонии, ни громыхание тревоги, ни скрежет недомогания и депрессии, ни дребезжанье страха и раскаяния, ни напев усталой оклеветанной смерти, сделавшей свое дело. Может быть, его слух был заполнен другими звуками там, в Лондоне: шелестом других простыней, звяканьем других тарелок, звоном других бокалов, пронзительными гудками машин, мчавшихся по левой стороне улицы, громыханием высоких автобусов, скрежетом ночного города, дребезжаньем голосов, наполнявших многоязычным гомоном зал индийского ресторана, отзвуками иных, не погребальных, напевов. «Я этого не хотел, я к этому не стремился», – произнес я про себя, стоя возле могилы 1914 года, и в этот момент Деан вдруг поднял глаза и посмотрел в мою сторону. Он смотрел на меня, но взгляд его честных глаз (я смог рассмотреть, что они были цвета пива) оставался рассеянным, этот взгляд словно обогнул меня или скользнул поверх моей головы и снова обратился к могиле, к яме, к пропасти. В глазах Деана появилось беспокойство, словно он чувствовал себя неловко – из-за того, что у него такое странное длинное лицо, или потому, что он оказался на празднике, который к нему не имел никакого отношения: это был женский праздник, а он на нем был чужаком, необходимой, но в общем-то декоративной фигурой, – просто муж вновь прибывшей, в честь которой – или в память которой (и тогда он уже не муж, а вдовец) – собрались здесь все эти люди, человек тридцать (на самом деле круг наших знакомых гораздо уже). Деану не суждено быть похороненным в этой могиле, где лежат женщины одной крови. Он, возможно, женится во второй раз, и о пяти годах первого брака и жизни с Мартой ему будет напоминать только ребенок – Эухенио, даже когда он перестанет быть ребенком, а образ Марты Тельес будет постепенно стираться из его памяти и скоро растворится совсем (как мало остается после нас, как мало следов оставляет на земле человек, и из этого малого столько умалчивается!). Деан был точно такой, как на фотографии, которую я видел. Он даже начал покусывать нижнюю губу, как тогда, когда смотрел в объектив во время своей черно-белой свадьбы. Сейчас он смотрел, как сыпалась земля на его жену Марту Тельес. И вдруг, когда он вынул руки из карманов плаща, чтобы сжать ими виски (свои бедные виски!), у него подкосились ноги, и он едва не упал: поскользнулся, качнулся на миг в сторону могилы и упал бы, если б его не схватили одновременно несколько рук. Раздались тревожные возгласы, кто-то сзади поддержал его затылок, кто-то схватился за полы его замечательного плаща, а женщина, которая стояла рядом с ним, вцепилась в его руку, когда он, чтобы удержать равновесие, упал на одно колено. Колено вонзилось в землю, как наваха в дерево, ладони сжали виски, так что если бы он все-таки потерял равновесие, то не смог бы опереться на руки. «Тебе на сердце камнем завтра лягу; и выронишь ты меч свой бесполезный; тебе в удел – отчаянье и смерть». Он поднялся сам, разгладил полы плаща, потер колено, пригладил волосы рукой, снова сунул руки в карманы, и лицо его вновь стало отстраненным, только теперь на нем было выражение боли и стыда. Увидев, что случилось, один из могильщиков, уже поднявший лопату с землей, остановился и на несколько секунд, на которые вдовец нарушил тишину церемонии, застыл как статуя – памятник рабочему или шахтеру: руки, крепко держащие лопату, широкие штаны, ботинки на низком каблуке, косынка на шее, старомодная шапка на голове. Его можно было бы принять за кочегара, но сейчас кочегаров уже нет. Когда Деан поднялся с колен, могильщик бросил землю в яму. Но из-за остановки он потерял время и сбился с ритма, так что немного земли с лопаты попало на плащ Деана, который стоял сейчас ближе всех к пропасти. Хуан Тельес бросил в их сторону сердитый взгляд (непонятно, на кого – на Деана или на могильщика).