Выбрать главу

Так потешались вечные озорники, а Лявон невесело размышлял... Не о двойке, нет! — это все наладится! Он размышлял о том, что бедная Лёксочка осталась без науки и даже неизвестно, сумеет ли она прочитать и его письмо, если ей написать, как тоскливо тут ему без нее... Вот о чем были его думы. «А, ничего такого! — успокоился он на­конец,— печатное же в книжке она хорошо разбирает... только что пишет не очень-то! Так разве в грамоте все счастье? Была бы возможность, наверняка и Лёксочка не осталась бы без науки... О, эта бедность, это несправедли­вое социальное неравенство! Будьте вы прокляты все, кто в черносотенном «Союзе русского народа». Да здравствует социализм! Слава всем борцам за лучшее будущее челове­чества!»

Так размышлял Лявон, вяло плетясь на обед, так раз­мышлял и во время обеда, размышлял с немалым волне­нием в сердце. Он так разволновался, что едва сдерживал слезы, доедая пирожок с супом и думая о том, что ни родители его, ни Лёкса, ни остальные темнолесцы, кроме него, как и целые тысячи и миллионы бедных людей, не имеют возможности есть такие пирожки... Подобные рефлексии бывали у него всякий раз, когда приезжал в город из деревни.

После обеда, когда на протяжении двух с половиной часов в пансионе должна стоять тишина, сонная и унылая, влюбленному человеку одно спасение — бродить в одино­честве по шоссе в поле и, подняв воротник от резкого вет­ра, слушать, как гудят далеким миром телеграфные столбы, и бесконечно рассуждать сообразно своему нраву. Потихоньку надвигается обычный, но уже послерождест- венский зимний вечер, и холодная меланхолическая поэзия сжимает сердце.

Лявон так и сделал. Он ходил там сегодня, пока не прозяб так, что-таки вынужден был возвращаться в пансион.

Еще раз приник он левым, укушенным Лёксочкой, ухом к последнему столбу — и с особенно острым и глубоким печальным чувством слился мыслящей душой с этим гро­мадным множеством странных, тоскливых, объявших весь мир, звуков-шумов в гудевшем от ветра телеграфном столбе.

— У-у-у! — пела там всемирная история в лад его собственным мыслям.

— Бом-бом-бом! — жаловалась, словно ветер и дождь, и плакала, словно обездоленный человек или больное дитя, бедная отчизна Беларусь, моля о своем освобождении, о возрождении своей культуры.

— Шу-щу-шу...— шепталось там людское горе, людское счастье...

Одним словом, гомонили там все помыслы вечности, печаль раскинутых просторов и тяжкие пути идейного человека по ним.

— Любить, учиться и работать во имя освобождения Беларуси! — сказал сам себе Лявон Задума и пошел в пан­сион.

Все ученики уже съехались после рождества, и все пан­сионное здание с четырех часов до шести — с послеобе­денного отдыха до подготовки к занятиям — гудело и гремело.

Быть может, гордый и одинокий демон, пролетая этой порой над пансионом в горней черной выси, слышит здесь лишь тот же гул, что бывает в пчелином улье, если стук­нуть по нему вечером раз-другой, а после приложить ухо и слушать. Шум бывает довольно музыкальный, но тихий, слабый. (Между прочим, добрый пасечник сам такого не сделает и другого не похвалит.)

Однако на языке невысоких от земли созданий будет лучше сказать, что пансион в эту пору шумит,— времена­ми как бабы в темнолесской бане, временами как бого­мольный «старый закон» в иудейской синагоге, а временами как друзья белорусской общественной организации на соб­рании или даже заседании.

В эту пору пансионерам разрешается петь, играть, танцевать и вообще «шуметь».

И пансион шумит, занявшись кто чем... А парни здесь есть самых разных наций и народностей и разных соци­альных укладов жизни великой российской империи; они приехали добывать знания в Белоруссию по той причине, что белорусы, по классической своей бедности и такой же темноте, не занимают здесь на школьных скамьях особенно (да и не особенно) большого места...

Вот аккуратный как в науках, так и в выпивке, так и в музыкальных занятиях белобрысый латыш Берзинь уже добрый час выводит в пустом классе на казенной скрипке и по казенным нотам гаммы. Он следит, чтобы локоть левой руки был чуть-чуть-чуть виден правым глазом; чтобы шейка скрипки была в пальцах левой руки, а не лежала бы на ладони; чтобы правая рука сгибалась бы только в кисти, но не в локте... И бедная скрипка ревет, как резаная.

Вот уверенный в своих способностях, но не самодо­вольный эстонец Янсен играет тоже на казенной, но хоро­шей мандолине вальс «На сопках Манчжурии», вошедший в моду после русско-японской войны,— и у сентименталь­ного Янсена прямо даже слезы блестят на глазах, конечно, от грустной музыки, а не от войны.