Это был маленький, серебристый карманный радиоприемник фирмы «Филипс», и, нажав впервые на кнопку «on», я с первой минуты просто прилип к нему. Он работал только на средних и коротких волнах и был не особенно мощным, но сигналы все-таки доходили до улицы Ханса Дитлевсена — и для меня открылся мир. Папа, конечно, сразу же просил меня приглушить звук, что я и делал, но по ночам, затаив дыхание, я слушал в темноте радио. Между тирольскими оркестрами и турецкими дикторами слышался скрип и шуршание, я крутил ручку то в одну, то в другую сторону, и никак не мог наслушаться. Голоса, фрагменты мелодий, сигналы азбуки Морзе и шум сливались в один поток, создавая странную музыку, и на следующий день у меня были темные круги под глазами — выспаться мне не удавалось.
С появлением радио я впервые смог избавиться от неусыпной опеки мамы и папы, смог делать, что хочу, и сам принимать решения. Казалось, радио — это что-то запрещенное. Я залезал под одеяло, чтобы меня никто не мог застигнуть врасплох, и крутил ручку то на коротких, то на средних волнах — исследовал вселенную и подслушивал ее тайны. Из шума вдруг возникали станции «Westdeutscher Rundfunk», «ORF», «Voice of America» и звучало «This is BBC World News». Иностранные программы постоянно наслаивались друг на друга и смешивались. Русские дикторы и какие-то марши сменяли немецкие народные песни и американские новости. Это было море голосов, тонущих друг в друге, и мне казалось, что я иду по следу, что я что-то ищу, но я не знал, что именно, пока на частоте 208 килогерц в мои уши не ворвалось «Радио Люксембург»!
Красивее этого я никогда ничего не слышал, противостоять этому было бесполезно. Я слушал музыку, рекламные сообщения, джинглы и звуковые эффекты, на радио звонили люди из Амстердама и Дюссельдорфа, а диск-жокей Роб Джонс говорил так быстро, что понять его было невозможно, но, когда он объявлял следующий музыкальный фрагмент, речь его становилась плавной и мелодичной. Я слушал группы «Свит», «Слэйд», «Уингз», «Куин» и «Спаркс» и не верил, что такое бывает. Но это было правдой — я покинул девятнадцатый век и оказался в 1974 году. Гармония, блеск и сияние — мир полностью изменился, и я не мог дождаться восьми вечера, когда начинались передачи.
Я думал только о «Радио Люксембург» и жил в другом мире, который существовал только на радио и только по ночам. Это было совсем непохоже на концерт по заявкам из транзисторного приемника на кухне или сообщения об обстановке на дорогах, которыми меня терроризировал отец, когда мы ехали по автобану во Франкфурт за мамой — несколько раз в году она ездила навещать бабушку, — я тогда умирал со скуки и умолял его переключиться на другую станцию. По мере продвижения на юг увеличивались шансы поймать передачи американской армии — AFN, и я впитывал в себя голоса ведущих, музыку и рекламу, словно это кока-кола, в те минуты, когда отец на какое-то время сдавался, а потом, кряхтя, снова вертел ручку, потому что начинались помехи. С этим современным миром мы окончательно прощались, когда к вечеру добирались до района Вестенд во Франкфурте, где между патрицианскими виллами со старинными окнами и балконами росли высокие каштаны — бабушка жила в квартире на Кеттенхофвег, 106, где время остановилось, а может, его разбомбили, искалечили и убили.
Я выпрыгивал из машины, обнимал маму, целовал бабушку, которая, как обычно в таких случаях, рыдала от радости, мы тащили наверх чемоданы и распаковывали их. Потом все садились за стол, и на тарелку мне клали Schinken-Kren — светлый ржаной хлеб с маслом и тонкими, свернутыми ломтиками ветчины с яйцом, маринованными огурцами и протертым хреном — и хрен был таким острым, что из глаз капали слезы. Бабушка протягивала мне свой мокрый носовой платок и улыбалась безгубой улыбкой, ее изуродованные руки были покрыты сплошными рубцами, такими же, как и на лице. Бабушка все еще горела в том военном подвале, а призраки Второй мировой войны — ужас, безумие и стыд — бродили по комнатам и дребезжали стеклянной дверью в прихожей. Когда меня отправляли спать, и я, лежа в кровати, слышал звук приближающегося самолета, мне становилось страшно, а вдруг снова начнется война и начнут падать бомбы? И тогда я искал в приемнике «Радио Люксембург».
Хорошая слышимость — это было великое счастье, ведь нередко случались атмосферные помехи, а иногда стоило мне только найти Люксембург, как ужасный голос вдруг заглушал все. Какая-то женщина читала цифры — без всякого выражения, монотонно — бесконечные ряды цифр. «Achtung, Achtung»[35], — говорила диктор и произносила «1 2 3 4 5 6 7 8 9 0» — «один — два — три» и так далее, а потом звучала австрийская народная музыка, йодль, и снова бесконечный ряд цифр. Я сразу понял, что это такое, и у меня мурашки забегали по телу — это была холодная война, а цифры эти были тайными сообщениями для шпионов.
Такое можно было услышать нередко на коротких и средних волнах — сигналы немецких, английских и русских передатчиков, и можно было услышать одинокий женский голос, который повторял «Папа ноябрь, папа ноябрь», — одно и то же в течение пяти минут на фоне какой-то нервной флейты заклинателя змей, а потом женщина начинала произносить цифры по-немецки: 406, 422, 438, 448, 462. Другие станции назывались «Папа Зулу», «Чарли Ноябрь», «Сьерра Танго», «Фокстрот Браво». У некоторых была своя музыкальная заставка, как, например, у английской, там вначале звучало несколько тактов народной мелодии, а потом женский голос на британском английском произносил ряды числительных, была испанская станция с очень плохой акустикой, где иногда на заднем фоне слышалось пение петуха. Самыми ужасными мне казались звуки музыкальной шкатулки, после которых какая-то девочка начинала произносить цифры на милом, невинном немецком языке.
Что могло заставить использовать ребенка для чтения сообщений, предназначенных для тайных агентов, где это происходило и кто сидел перед радиоприемником в каком-нибудь европейском государстве и записывал числительные? Наверное, среди нас разгуливали женщины, работа которых состояла в том, чтобы из года в год монотонно читать ряды чисел, и они никому не могли признаться в этом. Кто были эти женщины? И зачем все это было надо? Я мог впасть в транс, слушая бесконечные цифры на фоне глушилок и музыки, голоса женщин смешивались с гулом самолета над домом на Кеттенхофвег, со страхом, оставшимся от Второй мировой войны, и со свистом бомбы, которая каждую ночь падала на бабушку, — вот под какие колыбельные песни я засыпал во время холодной войны.
Подав ходатайство о возмещении ущерба, понесенного на территории Восточной Германии, — об Entsch?digung[36], Папа Шнайдер вновь завел свое дело, на сей раз в Западной Германии, и они обосновались в Айнбеке.
За Папой Шнайдером закрепилась репутация надежного партнера, и его одним из первых немцев официально пригласили за границу, он уже побывал в Голландии и собирался ехать в Турцию. На всякий случай, он перед поездкой решил удалить камни из желчного пузыря — он ведь был до мозга костей правильным человеком и собирался представлять страну. Операция считалась элементарной, не сложнее чем завязать «виндзорский» узел на галстуке, но врачи где-то ошиблись.
Второй раз в жизни бабушка потеряла мужа на операционном столе. Бабушка надела вуаль, и они пошли в больницу — тетя Густхен и родственники из Бибриха, облаченные в траур, к этому времени уже прибыли на место. Папа Шнайдер лежал на кровати — не более холодный, суровый и неприступный, чем обычно. У всех возникла одна и та же мысль, но никто не решался ее высказать, пришлось маме подойти и потрогать Папу Шнайдера, чтобы проверить, действительно ли он умер.
Она хотела было пощупать пульс, но не решалась прикоснуться к нему. Глаза его были закрыты, и трудно было поверить, что когда-то в груди этого человека билось сердце. Мама наклонилась и прислушалась, а вдруг он дышит? Губы слегка зашевелились, мама резко подняла голову — кончено! Он умер, но успел прошептать ей свое имя, свою тайну, и мама теперь знала, как его зовут. Она посмотрела на бабушку и всех родственников, застывших в дверях, но слова застряли у нее в горле — она ничего не могла выговорить, просто кивнула в ответ на вопрос Густхен: «Tot?»[37]. Может быть, господь Бог так и не позвал Папу Шнайдера, а может быть, и позвал, но в последний момент, теперь это было уже неважно, теперь мама знала его имя.