Выбрать главу

Словом, душевное состояние мое было сквернейшим, ибо, утратив прежние грезы, я никак не мог забыться в новых, мне никак не удавалось заговорить с собой о себе красивыми словами. И я с алмазной ясностью понял, что жизнь уже кончена. Что нет никаких резонов затягивать агонию еще живого животного, в которое я превратился. Если бы я хоть что-то имел, я бы все отдал, чтобы оказаться на месте застреленного Рабина: что может быть прекраснее – всю жизнь сражаться за любимую сказку, потом заключить опаснейший мир – совершить исторический поворот в неизвестность – и пасть от руки фанатика, одержимого сказкой-соперницей. Пасть жертвой одержимости всегда красиво, ибо любая одержимость есть победа человека над животным, фантома над фактом! Пасть жертвой грандиозной фантазии даже намного красивее, чем погибнуть от бивня мамонта!

Но у нас-то и мамонты вымерли. Остались одни барсуки.

Зато машины несутся как одурелые – символизируя, быть может, тайную тягу их прагматичных владельцев к прекрасному безумию. Примериваясь, я сделал шаг вперед, но, когда обдало ветром просвиставшего мимо снаряда, не удержался и отпрянул: меня ужаснул не страх смерти, а ничтожность этой смерти.

Зато когда мне в лицо ударило теплом, солнцем, пальмами, гулом великолепного аэропорта, я почувствовал такое отчаяние, что еще шаг

– и я бросился бы ничком на каменный пол и остался лежать без движения, и пусть делают со мной что хотят.

Но – импресарио, похожий на грузина, уже радостно тряс мою руку, – приходилось шутить, скалиться… Запас нашей прочности удесятеряется, когда мы служим не себе, а воображаемому долгу.

Меня везли прямиком на радио. Здесь была пустыня, гордо и требовательно повторял мой Вергилий, и я начинал замечать сверкающую зелень своей исторической чужбины. Так вот она, та долина блаженных, где обитает тень, которой я когда-то грезил…

И тут я понял, что сумел прожить все эти годы только потому, что на каком-то седьмом донышке души продолжал надеяться когда-нибудь снова обрести ее. Я имею в виду грезу о ней.

У меня дух захватило от радости: а что мне, собственно, мешает хоть сейчас обратиться к ней по радио, типа Мисюсь, где ты?.. С колотящимся сердцем, задыхаясь от предвкушения, я восторженно и жадно хватал и давясь проглатывал огромными кусками эту поразительную страну, рожденную слиянием двух сказок – сказки о земле обетованной и сказки о мире без грызни. Блистательные небоскребы, бетонные пакгаузы и растрескавшиеся развалюхи вспыхивали и гасли вперемешку, а студия оказалась маленьким пионерлагерем, чьи невидненькие корпуса затаились под сабельными кронами. Я невольно попытался отыскать в теплом воздухе запах влажной горячей земли – но ощутил только запах пыли да аптечный дух эвкалипта.

Начал я хоть и от души, но по-накатанному: завидую, в удивительном месте, свидетелями чуда, – но когда ведущий, интеллигентнейший бакинец, зачем-то подпортивший свою интеллигентность усами, поинтересовался, чтбо Страна означает для меня лично, я по-простому, по-рабочему рубанул, что Израиль для меня – прежде всего райские кущи, под которыми я надеюсь снова обрести тех, кого считал навеки потерянными, – и, придвинувшись к микрофону (лихорадочные отстраняющие жесты ведущего, испугавшегося, что я выйду из звукового диапазона), выспренно воззвал: Евгения Израилевна Чудновская,

Евгения, дочь Израиля, ау! Отзовись!..

И не успел интеллигентнейший вопрошатель представить мою глупость экстравагантностью, как раздался звонок. Говорите, вы в эфире, скомандовал ведущий, и на всем пространстве от Средиземного до

Мертвого моря зазвучал ее ни с чем не сравнимый ликующий голос: “Ты глупый! Я же теперь не Чудновская, а Редько!”

Мы таки сумели развлечь радиослушателей – весь свет узнал, что Женя живет в /ишуве,/ на /территориях,/ нужно ехать на автобусе от

Иерусалима…

И через пять минут я уже летел в этом автобусе.

Иерусалим же – а что Иерусалим? По сравнению с порожденной им грезой он ничто, каков бы он ни был.

Во всяком случае, подождет.

Я лишь успел почувствовать, как он дохнул холодком, – город городов лежал изрядно повыше моря, от которого я только что ускакал, – даже уши заложило, когда я туда взмыл.

Автобус с турбореактивным рыком рассекал мою родную землю, закладывая упоительные виражи среди желтых холмов, круглящихся желтыми камнями – сбившимися в кучу окаменевшими овечьими отарами. В автобусе было много солдат в крошечных тюбетеечках, кипах, и солдаток, поминутно бросавших меня в холод своим сходством с Женей – особенно пышной смолью волос. Парни были при автоматах и винтовках, девушки – только при рюкзаках, заваливших весь проход. Все они были настолько бравые, что я никак не мог до конца усмотреть в них евреев. Зато мой щуплый сосед в черном был несомненный еврейчик с парой болтающихся черных пружинок на висках; он торопливо и упрямо отбивал коротенькие поклончики, уткнувшись в молитвенник. И на всех своих обретенных соотечественников я взирал с невыразимой нежностью, словно блудный сын, наконец-то снова обретший отчий дом. Сходство девушек с Женей окончательно роднило меня с этой землей.

Заметно смеркалось, и оттого изумрудное сияние слева за холмом предстало особенно насыщенным; если бы оно еще и переливалось, я бы принял его за полярное сияние, но оно стояло недвижно, как облако.

Сейчас будет палестинское поселение, поймав мой завороженный взгляд, на безукоризнейшем русском подсказал мне солдат, напоминавший Амоса

(да уж не он ли это и впрямь?.. нет, он бы меня узнал), и, угадывая во мне человека образованного, пошутил: “Филистимляне”. И серьезно добавил: “А вот моя ослиная челюсть”, – и похлопал по вороненой стали автомата.

Слева открылась и помчалась назад уходившая в недосягаемую высь проволочная сетка, какими в зоопарках оплетают вольеры с птицами.

“Чтобы камнем не запустили”, – пояснил квази-Амос. Через такую ограду и вправду никакой Давид не сумел бы набить Голиафу даже самый крошечный фингальчик, – так что из-за сетки прилетела только парочка мин, да и то одна разорвалась с большим перелетом, а другая отрикошетила от резиновой покрышки и вообще не взорвалась – никто и головы не повернул. Стремительность автобуса и сгустившиеся сумерки не позволили мне толком разглядеть сам поселок – одноэтажные домики с плоскими крышами успели только напомнить мне тот аул имени

Тридцать Девятого Съезда КПСС в Тургайской столовой стране, где, последовательно ставя перед собой уголком учебник за учебником, я некоторое время преподавал все предметы подряд в крошечной русской школе. Правда, в ауле все мазанки были глиняные, а здесь как будто бетонные. Вместо людей глаз успел ухватить лишь какие-то тени.

Затем в салоне вспыхнул свет, погрузив внешний мир в непроглядную тьму, в которой мы довольно долго петляли, пока вдруг не вырвались к сапфировому зареву над вершиной каменной горы, куда мы немедленно и взлетели по спирали (снова заложило уши), и я с вершины еще успел ухватить краешек окончательно канувшего солнца.

Спрыгнув с подножки, я оказался в концлагере: охрана с автоматами, железные ворота, колючая проволока, плац, бараки, прожектора… И спиной к ним, почти неразличимая, но с оборвавшимся сердцем мгновенно угаданная мною, стояла Женя в темной косынке, обмотанной вокруг головы. Она бросилась ко мне, и мы намертво обнялись. И, стиснув друг друга, простояли даже и не знаю сколько времени – час или четыре.

Оказалось, кроме большой радости меня ждала и малая: Миша был в

Киеве – он не мог оставить Блюму, которая не могла оставить постсоветскую Родину. Я почти не ревновал к тому, что он обладал ее телом, но лишь сейчас я осознал всю разъедающую глубину моей ревности к тому, что он обладал ее душой. В свое время она вдруг мимоходом сообщила мне как о деле самом обыкновенном, что Блюма, по словам Миши, обладает провидческим даром, – меня так передернуло, что я даже сумел об этом забыть, чтобы окончательно не потерять уважения к ней. Утверждать что-то бездоказательно, то есть не убеждать, а навязывать свою волю, – для меня наигнуснейший вид изнасилования. И лицезреть, как он ее насилует богом, Блюмой, своей гениальностью, злобной кошерностью, а она тает от наслаждения… А я не насиловал, зато и не одурманивал, оставлял ее свободной, то есть неприкаянной.