Выбрать главу

В адских отсветах я пытался вести беседу с призраками, но они не являлись: отцовские чертоги не имели никакого отношения к нашим отцам, которые оставались лучшими евреями в Долгом Мосту, Лапине и леспромхозе, чем мои хозяева в ишуве за колючей проволокой. Свой дом они превратили из дома отцов в капище ледяной Правоты, откуда следовало бежать с первым же лучом солнца.

Однако с Леонидом Ильичом Брежневым театральные жесты были совершенно ни к чему, я даже погулял с ним по двум солнечным улочкам чистенького одноэтажного поселка, окруженного колючей проволокой, вдоль которой безостановочно курсировал джип с пулеметом. На каждом шагу нам встречались породистые бородатые евреи с удивительно доброжелательными, просветленными лицами, и все они нам сердечно кивали: “Шабат шолём”, – на что и мы отвечали сердечным полупоклоном: “Шабат шолём”.

Более тягостной субботы у меня в жизни не было – даже когда я отбывал пятнадцать суток в азербайджанском городке Казах, втиснувшемся между Грузией и Арменией: там нас по крайней мере выводили работать в роскошном саду начальника милиции, а потом выставляли казан совершенно потрясающего рассыпчатого плова. Здесь же была какая-то ерунда – какой-то приторный цимес, какая-то черствая хала, какой-то безвкусный хумус… Впрочем, это что – надо было разговаривать, притворяться, – вот что было настоящей пыткой!

Я понимал, что, если открыто объявлю о своем уходе, на мне повиснут, потребуют объяснений, – поэтому я выбрался на волю через уборную. У гремучих ворот солдат в кипе предупредил меня с южнорусским выговором: “Здесь гулять опасно”, – но покушаться на мое право свободного передвижения не стал. И я зашагал под горку по спирали с таким облегчением, что мне стоило больших усилий не перейти на рысь.

Правда, страх преследования оставил меня только тогда, когда колючая проволока окончательно скрылась за желтой каменной сопкой.

Я поискал взглядом сапфировое облако – оно светилось ослабленно, как лампочка среди бела дня, но вполне зримо. Даже при солнце, которое хоть и не жгло, но сияло вовсю, словно где-нибудь под Ашхабадом, над

Копет-Дагом… Нет, светиться при туркменском солнце – такой ореол тоже чего-то стоил. Но мне уже не было до него никакого дела. Я не собирался меняться ему в угоду.

Меня не догнала ни одна машина и ни одна не попалась навстречу – все истово блюли день субботний. Но пока я в этом не уверился, я был способен думать только о том, как бы не случилось погони.

Я отмахал километров пятнадцать, прежде чем сумел успокоиться. И перестал ощущать каменные стада на вершинах холмов чужими и враждебными. Наконец я почувствовал себя как дома – где-нибудь в районе Джезказгана. И тут-то на меня опустилась единственная доступная смертным долина блаженных – мир воображения, оплодотворенного памятью, – в этой долине мы снова стояли у белокаменных сплетений брамы Заборовского, и Женя снова была юной и прекрасной, еще открытой чужой страсти и чужому слову, и я взывал к ней, твердил, объяснял, растолковывал, ваял, ваял в ее душе тот идеальный облик, каким я стремился предстать пред ее идеальным обликом…

Я изо всех сил старался показать, сколь близка и дорога мне ее сапфировая греза: да, создание этой страны и чудо, и подвиг, – но ведь жить только для того, чтобы выжить и утвердиться, – может, для кого-то этого и достаточно, но только не для нас. Победители оставили нам единственное, но зато самое драгоценное достояние – грезы, и если в качестве творцов вселенских грез порой мы забирались слишком далеко, все равно это в тысячу раз красивее, чем творить трудовые и воинские подвиги для себя одних. И если наша преданность миру умствований и фантазий порождалась отсутствием собственной

почвы, я готов отречься от всех прошлых и будущих черноземов. Ибо настоящая почва человека – его воображение.

Но и эгоцентрические грезы, грезы самоупоения мне тоже не нужны, мне дороги только грезы, открытые всем ветрам и поветриям. Я не хочу ничего знать окончательно, я не хочу чувствовать себя правым, я хочу понимать частичную правоту и частичную красоту каждой сказки – чтобы не сливаться ни с одной. Все имеют право на одноцветность своих сказок, все, но не мы, – мы обязаны хранить и созидать всемирную радугу. Потому что судьба уже исторгла нас из кокона одноцветности, и забираться в него обратно по своей воле – не просто слабодушие, но преступление перед собственной многоцветностью.

Что? С многоцветностью нам не выстоять перед напором чужих одноцветностей? Но если мы сделаемся одноцветными, зачем тогда и выстаивать? Ни один народ не представляет никакой ценности – ценность представляют только вымыслы, которые он хранит и которые его хранят. Если народ прибавляет в могуществе, но усыхает в сказках, значит, он деградирует. И если мы сделаемся сильным народом с бедной грезой, это будет означать, что подвиг выстаивания был совершен напрасно. Этого добра и без нас слишком много – желающих захватить лишь физическое место под солнцем, не добавляя ни одной новой краски в радугу всемирных фантомов.

Если для открытости и многоцветности наших грез требуется изгнание,

галут, значит, мы должны вечно жить в галуте, оставаться вечно чужими, вечными странниками. Чтобы вечно зеленели драгоценные побеги, произрастающие из почвы изгнания и рассеяния, – тотальный скепсис и всесветная отзывчивость, склонность во всем сомневаться и готовность всему откликаться. Вот ты сама – именно в своей хрущевке с Цветаевой и Солженицыным ты и была настоящей еврейкой!

О, это ты очень вовремя напомнила! Это верно: только в своей стране мы можем спокойно и во всеуслышание говорить о себе торжественным тоном, красивыми словами. И это много, очень много. Но если ради красивых, громких слов требуется ампутировать всю вековую роскошь сомнений и опьянений в чужом пиру – пусть все слова катятся ко всем чертям! Нет, я вовсе не изменил своего мнения, я и сейчас считаю, что народ не может выжить без красивых, высоких слов, – ну так и прибережем их друг для друга, не обязательно выкликать их на площади!

Друг для друга… Только где они, мои друзья?.. Сегодня я потерял единственное, что у меня было: моя возлюбленная греза злою ведьмой была обращена в Леонида Ильича Брежнева… Г-жу Редько я еще мог перегримировать в вечную Женю, но тов. Брежнев даже моему воображению не по кисти и не по нраву.

И я вновь обнаружил себя на Джезказганском шоссе среди окаменелых желторунных стад. Впереди и справа над очередным холмом расходился отчетливый даже при слепящем солнце изумрудный ореол, и меня враз обтянуло гусиной кожей от радости и ужаса. Это был невероятно своевременный и страшный дар судьбы: к чему длить агонию, когда можно прямо сейчас войти в овеянную изумрудной грезой клетку и повторить судьбу Грибоедова, быть растерзанным руками тех, кто не сумел понять, что сказка о земле обетованной неизмеримо плодоноснее самых жирных и обширных черноземов.

Привратники с автоматами даже на меня не глянули, не то что на мою сумку через плечо: вносить в преисподнюю можно все, что угодно, другое дело – выносить. Скоро вынесут меня. Хорошо бы Женю догадались привезти на опознание. Небось пожалела бы…

О чем? Она же ничего даже не подозревает. Это и есть новое еврейское счастье – понимать только себя. Или вовсе даже не новое, а старое как мир? А то, что я хочу навязать, удел одной щепотки на протяжении одной минутки?

Я думал, на меня сразу набросятся, но я с колотящимся в горле сердцем все брел и брел по пыльной замусоренной улице имени Тридцать