Выбрать главу

И меня только чудом не вывернуло прямо на брезент. Правда, и от палатки я не успел сделать больше двух-трех шагов. Я мотал разрывающейся от боли головой, отплевывался клейкой слюною, но спазмы продолжали меня скрючивать, хотя уже давно выжали из моих недр то немногое, что там было. Наконец я утер залитое слезами лицо, не оборачиваясь, задними лапами забросал свой позор песком и, по-прежнему не оборачиваясь, с разбега бултыхнулся в Днепр и вынырнул лишь на станции “Завод „Бильшовык””.

Больше я на Вигуровщине не появлялся.

Благодарение богу, Киев был слишком большим городом, чтобы требовалось бежать и из него тоже.

Душевное здоровье я измеряю умением тут же отдаваться новой выдумке, чуть только разоблачилась предыдущая, и перенесенный мною позор показал, что душевное здоровье мое пребывало в отменном порядке.

Я начал чураться самомалейших претензий на изысканность, но зато почувствовал себя искренним, простым и надежным. Это было тем более необходимо, что Женя встретила меня с трагическим лицом (дядя Сюня и тетя Клава были на работе): они всю ночь не спали, ездили на опознание всевозможных утопленников и удавленников и тому подобное.

“Мама-то простит, – скорбно завершила она, глядя на меня как на обреченного. – А папа нет”.

У меня глаза полезли на лоб: ну, надрался, ну, заночевал у бабы – в вольной студенческой жизни я уже привык считать такие вещи делом пустячным. Хотя, конечно, вчера я действительно подзабыл, где нахожусь, и это нехорошо, – но к чему такая стотонная артиллерия -

ПРОСТИТ! НЕ ПРОСТИТ! Какие слова тогда останутся для настоящих подлостей, для предательств, убийств? Растерянность почти заглушила стыд: я чувствовал, что и вправду целые годы, видимо, не понимал, с кем имею дело.

Поэтому я теперь держался как пропахший порохом окопный волк, который, что говорить, слегка набедокурил здесь, в тылу, но завтра, в бою, он навеки смоет кровью всю эту лабуду. Солдат такой, солдат сякой, но он свой помнит долг, и если пули засвистят, в огонь уходит полк. И занимался я с Женей – уже без всякого выпендрежа – предметами первой необходимости. Единственное, из-за чего я до сих пор горю от стыда, – мне ни разу не пришло в голову что-нибудь купить к столу: я же знал, что, если понадобится, я сниму последнюю рубаху, – чего же боле? Как истинный романтик, я ценил чувство наравне с поступком. Какие могут быть счеты между друзьями: когда дядя Сюня был в ссылке, папа через маму посылал ему деньги под видом отдачи долга, чтобы не пришили антисоветский заговор. А когда-нибудь, бог даст, в ссылке окажется Женя, вот тогда и я приду на помощь.

Однажды наши учебные препирательства прервал звонок, и невидимый гость приветствовал открывшую ему Женю великолепным баритоном:

“Фигаро здесь, Фигаро там…” Он вроде как валял дурака, но на самом деле красовался – мне эти кунштюки были известны до тонкостей.

Это был тот самый Пекуровский. Вот уж кто был изыскан так изыскан.

Вольная поза на стуле, словно в мягчайшем кресле, смоляные кудри, орлиный нос, резные язвительные губы, черные глазищи, горящие умом и сарказмом… Мне оставалось лишь замкнуться в своем бесхитростном солдатском мужестве. Я не паркетный шаркун, надменно думал я, глядя на лакированный паркет, о котором тетя Клава с гордостью говорила:

“По моему полу („Мама!” – заранее кричала Женя) нельзя без трусов ходить – все видно”. Однако слушать, как Женя счастливо, да еще с опережением заливается совершенно неостроумным шуткам этой будущей звезды рампы, было все равно невыносимо. Но ничего, мы в окопах и не такое выдерживали.

Не обращая на эту тыловую парочку внимания, я перебрал и смазал свой десантный автомат, наточил штык-нож, а потом лениво потянулся так, чтобы из-под закатанных рукавов приоткрылись стальные бицепсы, и поделился как бы сам с собой: пойду погуляю. Походкой Юла Бриннера из “Великолепной семерки” прошелся на балкон и, едва коснувшись рукой перил, махнул вниз без парашюта. С одиннадцатого этажа. Или сто одиннадцатого, не важно. Важно, что я ушел в плодородную украинскую землю примерно по… Это было еще круче, чем море по колено.

– Ты что, с ума сошел?! – перевесившись, кричала Женя, и меня обдало невыразимым счастьем: она была белая, как Женя-два, только брови угольно чернели – в этом было даже что-то клоунское.

Но что было еще приятнее, физиономия перевесившегося с нею рядом

Пекуровского теперь уже не выражала ничего, кроме самой что ни на есть глуповатой обалделости. Вот так-то! Пускай я буду дурак, но зато герой!

А наутро дядя Сюня, словно самый обыкновенный паникерствующий папаша, откровенно не находил себе места: Жене было пора на экзамен, но не могла же она появиться в институте народного хозяйства с немытой головой! Затем она сушила свои роскошные волосы цвета грачиного крыла над газовой плитой, дядя Сюня пил корвалол, а тетя

Клава, гневно раздувая царственные ноздри, следила, чтобы волосы хотя бы не вспыхнули.

Я предложил Жене пойти вместе с ней – я бы спустился с крыши по канату и в подзорную трубу высмотрел ее задание, – но она презрительно отказалась. И уже через полчаса снова была дома: задачки оказались совсем плевые. Однако, на досуге о них поразмыслив, она начала мрачнеть, мрачнеть…

Чтобы до следующего года оказаться совершенно свободной.

Помнится, я нисколько не сочувствовал ни ей, ни дяде Сюне с тетей

Клавой: присутствие в названии института слова “хозяйство” делало его учреждением заведомо презренным. Уж такая-то дрянь никуда не денется!

Так мы оказались на приднепровской даче у Жениной одноклассницы, носившей фамилию Сорока, – хрупкой, хорошенькой, с распадающимися реденькими беленькими волосиками. При Сороке состоял поступавший на архитектурный другой Женин одноклассник по фамилии Вайнштейн, а по прозвищу Ванька, пухленький младенчик, носивший, не снимая даже на ночь, на безволосом личике выражение надменной обиды: Сорока не платила ему взаимностью. Ванька с Сорокой готовились к экзаменам, а мы с Женей неизвестно от чего отдыхали, так что вчетвером мы ходили купаться лишь с утра. Бледная Ванькина пухлость особенно подчеркивала мой эфиопский атлетизм.

– Сразу видно – грузчик, – пытался принизить мои достижения Ванька.

– Ты атлет, – наставительно говорила Женя, чтобы я и не думал спорить. – Ты сильнее Рыжего. У него, правда, сзади шея тоже здоровая.

Слава богу, и второй любимец был повержен, а следовательно, и весь мир лежал у моих ног: женщины живут мерками микромира. Чтобы окончательно утвердить свой успех, я демонстрировал Жене, что могу поднять ее над головой одной рукой, – моя ладонь и сейчас ощущает солнечный жар ее шелкового упругого животика с едва заметным темным пушком, взбегающим по ореховому загару к ювелирному пупку из-под вязаного зеленого купальника (он и теперь стоит у меня перед глазами): я выбросил ее на прямую правую, а потом поймал на руки.

На Днепр мы почти что не ходили – какой-то он был слишком уж мощный, нагой и суровый, – а бродили и плавали по бесконечной, усеянной кувшинками протоке, утопавшей в полегших на ласковую воду ивах и непролазных кустах, внезапно открывавших золотые мини-пляжики, где, кроме нас, никогда никого не было, и все разговаривали, разговаривали, плескались, возились, я показывал ей разные акробатические трюки и ни разу не то что не поцеловал ее, но даже и не помыслил о чем-либо подобном. Просто было невероятно легко и прекрасно. На душе было так же горячо, солнечно и бесконечно, как в мире, который нам принадлежал.

Теперь я даже и не знаю, хорошо ли это, что мы были так целомудренны. Только из сегодняшнего бесцветного дня мне удается по-настоящему разглядеть, какие мы были юные, здоровые и красивые, и, уж конечно, мы сумели бы доставить друг другу бездну удовольствия. Но… Она бы, разумеется, залетела, я как честный солдат, разумеется, покрыл бы грех венцом – и, может быть, все даже и пошло бы “нормально” (брр – как меня тогда ужасало это слово!), – и все же… Греза бы погибла. Она погибла бы от любого воплощения, от любой конкретизации, хоть в браке, хоть в безбрачии. А так она жива и по нынешний день. Лишь она и питает мои воспоминания, без нее их бы давно замело той же самой бесцветной пылью, которая покрыла сотни таких же сверкающих дней и десятки шелковых животов со взбегающим пушком: они оказались погребенными пылью будней именно потому, что я позволил себе их утилизировать.