— Ты уверен?
— Я уверен, — сказал я, наивный и ничего не подозревавший тогда, впадающий в ярость, когда вспоминаю об этом сейчас.
— Как хорошо. Он делал глоток и вздыхал. — Настоящая домашняя еда. — И начинал медленно есть, вытянув губы трубочкой и шумно глотая. — Когда я был молодым парнем в Рабочей бригаде, — сказал он, — у нас там шутили: когда халуц[148] ест куриный суп? Либо когда он сам болен, либо когда курица больна. Я тебе уже рассказывал эту шутку?
— Я уже не помню.
— Ты каждую пятницу ее рассказываешь, — сказала сестра. — Вы оба уже не помните.
— Не страшно. Так можно от любой истории получить удовольствие четыре раза. И тот, кто рассказывает, и тот, кто слышит, и тот, кто припоминает, и тот, кто забывает.
— Мне надоело здесь, я иду домой.
Ты встала, и я поторопился сказать «до свиданья», чтобы ты не передумала. И, закрыв за тобой ворота, сказал Аврааму:
— Хорошо, что она ушла и теперь мы с тобой только вдвоем.
Каменотес вздыхал от удовольствия после каждой кипящей ложки, которая попадала в его рот.
— Это очень хорошо, — повторял он. — Это еда для семьи и для души. Как селедка с хлебом, и с луком, и с маслом. Как свежая хала со шмальнем[149], как нарезанный помидор с солью и с сыром — такой у нее куриный суп, с запахом, как крыша дома над головой.
— Так почему ты ешь его снаружи?
— Потому что у меня нет дома, Рафаэль. — Он улыбнулся. — Только запах, словно от дома, есть у меня, запах, что остался после ее супа.
«И любви у меня тоже нет, — добавляю я сейчас про себя. — Только запах, что остался, словно от любви».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Навсегда запомню: язык, вылизывающий царапину, баюкающий бархат губ, волну волос со лба, мерцанье близких глаз.
И исчерченный пергамент кожи, и иероглифы ласки, и дыханье их ртов, это теплое дуновенье. Навсегда запомню: паденье и взлет простыни, пути пальцев, приземлявших полет.
Былое блаженство. Даже сейчас, лежа в тени акации и вспоминая о нем, я ощущаю, как мое тело вновь покрывается пупырышками озноба.
Пятидесяти двух, и старше всех мужчин в хрониках нашего рода, и многое уже растаяло во мне и исчезло — слова, имена, кровяные шарики, и белые, и красные. Вот он я: нервные клетки на исходе, семенные клетки истаивают, веревочные узлы развязываются сами собой. Как те ангелы, что гостили в Авраамовом шатре[150]: насытились, возвестили, посмеялись и улетели. Как те прославленные крысы, корабельные беглецы, что в своей неуемной тяге к побегу ищут только ненадежные палубы.
Пятидесяти двух, в доме своем в пустыне, и многое уже меняет во мне свое место и вид. Тоска превращается в морщины на шее, вожделение становится волосами в ноздрях, позднее понимание оседает на стенках кровеносных сосудов. Ногти больших пальцев, точно груди Матери, делаются все меньше, втягиваются в тело, исчезают совсем. Даже сейчас, лежа в тени акации, я еще чувствую их — что-то твердое внутри, точно осколочки камня, что-то твердое, колющее, сухое.
Как-то раз, в тот самый миг, когда Авраам сказал мне: «Смотри, чтоб тебе в глаз не влетела искра», — одна такая искра действительно вырвалась и влетела мне в глаз. Ужасная колющая резь. Внезапная боль, в которой слились воедино ощущения ожога и предательства. Дикий вопль вырвался из моего рта, и я тут же услышал испуганный крик Авраама:
— Не трогай глаз! Не трогай! — И вот он уже обхватил меня и держит руками мою голову. — Не три глаз, Рафаэль! Я сейчас ее вытащу. Этого только не хватало, чтобы с тобой что-нибудь случилось, когда ты у меня.
Я думал, он раздвинет мне веки пальцами и вытащит искру кончиком карандаша, как вытаскивал ее у себя из глаза. Но Авраам еще крепче обхватил меня и повернул лицом к себе, так что наши лица оказались вдруг совсем рядом. От его щек пахло чесноком и сигаретами, оливковым маслом и каменной пылью. Одна его рука прокралась за мою макушку. Его дыхание у меня на лбу. И вдруг его приоткрытые губы легли на мой поврежденный глаз, и его язык приоткрыл узкую, трепещущую щель меж моими веками, и на меня снизошло великое блаженство и покой, сладостный и обвевающий, как та, летних вечеров простыня — взлети-и-закрой, обвей-и-открой, зажмурь-и-смотри.
Еще мгновение, и язык каменотеса нашел и подцепил то, что искал. Его рот покинул мой глаз, его рука — мой затылок.
— Смотри-смотри, Рафаэль, вот, она вышла!
Слабость разлилась по всему моему телу. На кончике его вытянутого языка сверкал крошечный осколочек камня.
— Не рассказывай им, что случилось.
148
Халуц (букв, «пионер», первопроходец, ивр.) — так называли себя сионисты-активисты заселения и освоения Земли Израиля.
150
«Ангелы в Авраамовом шатре» — по библейскому рассказу, три ангела явились в шатер к праотцу Аврааму, чтобы возвестить о том, что престарелая Сара в следующем году родит ему сына.