— Напомнить о чем?
— В твоем случае, Рафауль? — насмешливо переспросила ты. — Обо всем.
— Я сам помню, — сказал я.
— Что могут помнить мужчины?
Всё они могут. Всё. Виды и запахи, направления и голоса, шаги, и вкусы, и интонации, и прикосновения. Всё, кроме слов, и имен, и предсказаний, и фактов. Зачем помнить то, что так легко придумать заново?
— Напомнить тебе?
Голова моя идет кругом. Глаза мои глядят, не узнавая. Наш квартал уже не такой голый и безрадостный. Сады в цвету, большие деревья поднимаются надломами, темноватый налет времени скрашивает безобразную штукатурку, которую Бабушка все еще называет «шприц», и ползучие растения, взобравшись по оштукатуренным стенам, прячут их в мягких, медленно удушающих зеленых объятьях.
Грунтовая дорога, которая когда-то была царским путем, замощена. Сейчас это большая шумная улица, и встречные полосы на ней разделены стеной законченных олеандров. Дом сумасшедших снесен, и его обитатели исчезли. Они больше не таращатся из-за решеток, не убегают и не бродят по нашему кварталу. Может, они теперь упрятаны за какими-то другими решетками. Может, их вылечили и выпустили на волю? Может, их вытолкнули прочь и заменили другими безумцами, что прибыли в город? Крики сирот тоже умолкли. Может, их усыновили? Может, их родители воскресли? А может, они просто выросли и утратили свой прежний титул. Ведь человека называют сиротой только в детстве.
Только Дом слепых остался на месте и даже разросся, и расширился, и оброс новыми пристройками и этажами. Видно, слепых в Иерусалиме прибавилось, — сказал я сестре. И когда мы подошли ближе и заглянули за забор, мы ничего там не узнали, и мне вдруг показалось, что и рассказ мальчика Амоаса о заразительности слепоты подтвердился так же, как все другие его рассказы. Мы уже не видим то, что есть, а вспоминаем то, чего нет: исчезнувший запретный парк. Его истребленные растения — соцветья вкуса, листья шума, стволы прикосновения и запаха. Его мелию, плоды которой мы швыряли друг в друга. Его маленькие пальмы, колючки которых уже никого не колют, потому что нет никого, кто хотел бы прокрасться мимо них.
На месте бассейна с золотыми рыбками высится новое здание, и Готлиб-садовник уже не взрыхляет-высаживает-разъезжает-сторожит на дорожках и лужайках. Следы колес его тележки сохранились сейчас только в моем теле, и безумная мысль вдруг закрадывается в мое сердце: уж если все так изменилось, может быть, и слепые, что живут здесь сегодня, — это зрячие слепые?
— Интересно, каменная Страна Израиля все еще там? — спросил я. — С тех пор как ее забрали со двора Авраама, я ее больше не видел.
— Нет. Мужья близняток забрали ее в Америку, — сказала ты.
— Ты предполагаешь или ты знаешь?
— Я никогда не ошибаюсь.
Белизна одолела золото на красивой голове сестры. Тонкие и горькие линии старости пересекают лицо Матери. Бабушка и Пенелопа уже бродят по дому рядышком, одинаково медленно — «и это только потому, что в последние годы черепаха состарилась», — говорит сестра.
— Ты все еще сердишься на нас?
— За что?
— Мало ли за что. За несчастную Рыжую Тетю, за кота, за Слепую Женщину — за все предательства.
— Уже нет.
— Почему же ты не возвращаешься?
— Потому что я пока жив. Я вернусь к вам в виде портрета.
Ты издаешь уважительно-насмешливое «У-у-у!», и мы оба улыбаемся. Только сейчас, спустя годы после смерти Отца, ты иногда отделяешься от Большой Женщины и снова становишься моей маленькой сестренкой.
Назови мне поле нашего детства, сестра. Именно эту строчку — из всех, которые мне не удалось выучить на память в нашем детстве, — именно ее я помню. Ее и «сейчас появится розовоперстая Эос» Рыжей Тети.
Летом солнце пылало над полем. Стрекотанье и щелканье рассекали воздух. Большие серебристые пауки сверкали в своих сетях. Черные и белые, трепетали в воздухе крылья бабочек.
— Напомнить тебе?
Там, где цвели асфоделии и блестела глубокая лужа, построены новые дома. Большая, шумная ешива[160] стоит на камнях, по которым мы прыгали, «не касаясь земли». Молитвы и песнопения возносятся сегодня над полем, где когда-то роняли иглы дикобразы, выли среди скал шакалы и чумазые детишки с их дикими тетями зажигали вечерние костры.
Только несколько ярких точек мерцают в темноте, и стайка собак-поводырей — мой нос, и язык, и кожа, и уши — ведут меня в ней. По ночам в парке слепых и меж скалами в поле загорались светлячки, а днем вспыхивали разноцветные крылья кузнечиков. Вот они — коричнево-серые, когда стоят, похожие на кучку камешков или комочек пыли, но в полете — внезапно выпрыгнув из-под шагающих ног — расправляют крылья, и те зажигаются красным, и синим, и желтым цветом неожиданности и поддразнивания: «Вот он я… протяни руку… поймай…»