Стена родительской комнаты прилегала к забору «королевских оленей». Английский король Георг («Его королевское величество Георг Пятый», — поправляет Рыжая Тетя, бракосочетание которой с Нашим Эдуардом происходило во дворце Верховного комиссара, в присутствии самого сэра Алана Каннингема лично) прислал этих оленей из своего поместья в подарок жителям Иерусалима.
Огромные, рыжие и прекрасные были они, с этими своими великолепными светлыми пятнами и величавой развесистостью рогов, и, хотя я никогда не видел Дядю Эдуарда, кроме как на стене коридора, где он висит рядом с остальными Нашими Мужчинами, я всегда представлял его себе одним из таких оленей, только с более светлой шерстью и без белых пятен на спине, что пасется на сочной зеленой траве королевского поместья, ибо Дядя Эдуард тоже был из Англии и его тоже прислал Английский Король в подарок Стране Израиля. Только не всем ее жителям, а одной-единственной женщине.
По ночам, когда темные кошмары обезьян воплями врывались в ее сны, Мать просыпалась, прислушивалась к непрестанному металлическому побрякиванию и понимала, что это два оленя-самца, большой и молодой, закрыв глаза, бьются и бьются своими могучими телами о железные прутья забора.
«К животным Иерусалим еще злее, чем к людям», — написала она в одной из своих записок. Тогда она оставляла записки Отцу, своему покойному мужу, а сегодня мне, своему беспокойному сыну. А по утрам, каждое утро, она открывала железные ставни окна — те ставни, что до сих пор там, зеленые и закрытые, как будто после той покрасившей тогда руки их не касалась больше ничья другая, даже рука девушки с обнаженной грудью, — и подзывала к себе королевских оленей.
Шагами легче коровьих, но тяжелее поступи лани они приближались и останавливались у ее окна, поднимали большие головы и высовывали влажные языки. Поскольку Мать была маленького роста, ей приходилось становиться на перевернутое ведро для мытья полов и еще подниматься на цыпочки, чтобы высунуться из окна, и вот так, почти падая в вольер, красная от напряжения, она протягивала руку и приманивала их остатками сухого хлеба и кожурой грейпфрутов и огурцов, — тогда они вытягивали к ней шеи и позволяли погладить бархатистость своих влажных носов и фиолетовую черноту оттопыренных губ.
Однажды, несколько лет назад, когда я был в армии и пришел на побывку — и в тот раз ночью и в тот раз из пустыни, — а Бабушка, сестра и обе Тети уже спали, и только Мать, как всегда, бодрствовала, читая и грызя свои облатки в «комнате-со-светом», она вдруг сказала мне, что я уже достаточно повзрослел, чтобы выслушать, как и когда я «был зачат».
Откровенна была она, и ее рассказ был на удивление подробен. На заре того дня, так она рассказывала, королевские олени бились об ограду особенно сильно, не давая ей заснуть, и, когда колокола городских церквей принялись вторить ударам рогатых пленников, она прижалась шеей к губам Отца — «которые тогда были еще живыми, Рафаэль, и такими теплыми и мягкими со сна», — взяла его руку и положила себе на живот, а свою ногу положила на его сонное бедро и обняла его — «вот этой самой рукой!» — и стала тормошить, до тех пор, пока он не проснулся и взял ее в объятья.
Так она рассказывала. Мне, а не тебе — может быть, потому, что знала, как хорошо ты помнишь и как хорошо я забываю.
«Люди отправляются в самые разные места, Рафаэль, лишь бы иметь, где вспоминать и о чем тосковать, — сказала она. — Здесь мы гуляли, здесь мы поцеловались, здесь ты помог мне спрыгнуть с террасы, а здесь у тебя порвалась сандалия, и я скрепила ее двумя шипами мимозы. Но мне — мне не нужно никуда ходить. Я даже в тот наш дом ни разу не заходила с тех пор, как твой Отец погиб».
Ее ладони шевельнулись. Поднялись с бедер, задержались на диафрагме и потом остановились перед глазами, растопырив пальцы. «Я и на могилу не хожу. Мне достаточно глянуть на эти вот пальцы, которые гладили его, притронуться к своей шее, которую целовали его губы… Ведь наше тело — самое лучшее хранилище воспоминаний, правда? Ты теперь уже большой мальчик, Рафаэль, солдат, тебе уже можно рассказать об этом, верно? Почему ты так улыбаешься? А?»