"Пришла и оторвала нам голову чумачечая весна…" Мы навеки безголовые, и нам не до сна.
— Эй! — окрик из‑за спины пробивается через гундение в наушниках двух чумачечнутых.
Сердце делает нервный "бух!" Оборачиваюсь. Сопливоглазый стоит и уныло смотрит на свою штанину, по которой стекает несколькими тонкими струйками грязная жижка, брызнувшая, видать, из‑под моей ноги. Плохо. И мент, похоже, зануда. Форс — мажорчик намечается?
— Чё за дела? — недовольно произносит он.
Я пожимаю плечами, развожу руками:
— Простите.
А что ещё я могу сделать.
Второй тянет напарника за рукав. Да и правда, дядя милиционер, чего ты кобенишься: штанишки‑то у тебя непромокайки всё равно. А грязь на грязи и не видно совсем.
Подчиняясь напарнику, сопливоглазый забивает на меня; брюзжит что‑то напоследок, но я его не слышу. Я улыбаюсь им вслед и быстрым шагом иду дальше. Время. Цигель, цигель, ай — лю — лю!
Под смущённо — осторожными зайцами мартовского солнца Варшавская выглядит почти празднично. Зимняя белая печаль больше не давит на хрупкие плечи лип, сгрудившихся в аллее у библиотеки, и они вот — вот готовы довериться весне. В "Тянь — Шане" гремит музыка. Покойников сидит сейчас на втором этаже, в кабинете, и жрёт китайские пельмени. Подбородок его блестит от жирного бульона, на лбу выступил пот вперемешку с выпитой водкой. А жена Марина Викторовна — дома, забралась с ногами на диван и болтает по телефону с типа подругами и продолжает прикидываться типа дурой, которая не знает, где и с кем проводит время её мартовский кошелёк. Ничего, Марин, через полчаса ты станешь богатой и свободной женщиной — немного вдовой, немного испуганной, но зато какие просторы откроются перед тобой! А эту тварь, Аллу Гёбель… Ты только представь, какую жизнь ты сможешь ей устроить! Или даже смерть… Мой номер телефона: восемь — девятьсот три — ноль — четыре-…
Вынимаю из ушей наушники. Сворачиваю во двор, несколько минут обхожу его вдоль и поперек, присматриваясь к окнам и дверям, будто в поисках нужного дома. Оглядываю детский садик, скамейки, арки. Вроде, никого. Потоптавшись пару минут перед нужным подъездом, ныряю в него.
Пахнет запустелой заброшенной тишиной, пылью и старой извёсткой. Я люблю этот запах — это аромат той поры моей жизни, когда деревья были большими. Вернее, не деревья, а саксаул. Но до чего же высоким и удивительным он был! И мама была живая и иногда весёлая. Она учила меня музыке, а папа — брал на охоту. Мой первый гусь сложил крылья, когда мне было девять. Дикая боль в плече после выстрела, тошнота, пороховая вонь в носу, слёзы… "Да ты талант!" — слышу я восторженный голос отца сквозь тугой звон в ушах.
Талант… Ох — ох — ох, что ж я маленьким не сдох!.. Как любил повторять Байтас.
При входе густо воняет мочой; в пролёте на второй этаж смердит застарелым говном. Ну естественно, для чего же ещё нужны дома, брошенные в ожидании капремонта, если не для отправления самых разных надобностей.
Сквозь пустые дверные проёмы видны комнаты с зачем‑то изодранными обоями, с пустыми бутылками на полу. Тут и там свисают со стен змейки вырванной электропроводки. Беспробудным сном спят в пыли обломки брошенной мебели и пожелтевшие газеты. На одном из подоконников притулилась старая — старая лысая кукла — раскинула пластмассовые ручонки и смотрит на меня полустёршимися синими глазами. Если бы время не поджимало, можно было бы и подойти, рассмотреть получше этот обломок чьей‑то детской жизни.
А сердце почему‑то тревожно щемит. Недоброе чует, или расковыряно неуместными воспоминаниями? И тяготит какое‑то ощущение: то ли забыто что‑то, то ли наоборот имеется что‑то лишнее.
На четвёртом этаже понимаю, что теряю сосредоточенность и настороженность. Это плохо. Нужно отбросить сопливые воспоминания о саксауле и гусях. А чувство чего‑то неправильного продолжает попискивать в голове занудным комаром.
Спускаюсь обратно, пытаясь понять, что меня насторожило. Озираюсь, оглядываю стены, ступени, перила… Перила!