Тридцать и ещё больше. Люба садится на мотоцикл, позади иного мальчика с медленным взглядом в не по возрасту глубоких глазах, обнимает его и уезжает поступать в институт, чтобы поступить в свою особую жизнь и больше уже никогда не вернуться в нашу.
"Никогда" звучит прокуренным кашлем вечности, пахнет пылью за шкафами и не оставляет ничего, кроме одиночества.
Несвязанные больше ничем, мы приобретаем разнонаправленные ускорения. Ты пьёшь в одиночку, дома, под Брамса; я пью в привокзальном кабаке, под маты и хруст выбиваемых зубов. Ази и деберц5 помогают нам не умереть с голоду и не выйти из угара, чтобы увидеть друг друга трезвым взглядом — они хоть как‑то тормозят наше движение в разные стороны. Хроника неудавшейся жизни занимает самую видную полку, а дурацкая привычка перечитывать не позволяет забыть. Любимые места у нас разные, но мы почти не цитируем их друг другу.
Когда всё заканчивается, оказывается, что ничего и не начиналось. Как‑то неожиданно я понимаю, что тебя у меня давно нет. Но ты есть у кого‑то другого. Игнорируя "зачем?" и "что теперь?", делая вид, что между нами ничего не было, мы глупо доживаем до какой‑то там свадьбы. Годовщина — это всегда лучшее время для того, чтобы осмыслить и переосмыслить.
Мне жаль тебя и потраченного на жизнь времени. Я зачерпываю этой мутной жижи и смываю с себя запах твоих духов, наши общие сны и необщие воспоминания.
Я сажусь в провонявший бензином и потом автобус. В моей дорожной сумке только прошлое, две смены одежды, три колоды карт и балалайка Лю. Через мутное автобусное стекло я смотрю на окно кухни, за которым невидимая, прижавшись спиной к старенькому пеналу, ты куришь и провожаешь отсутствующим взглядом своё вчера. Одуряюще пахнет яблоня, нависшая над остановкой. Я так и не покрасил на балконе.
Я так и не посчитал напоследок морщинки в уголках твоих глаз и не знаю теперь наверняка, стало ли их больше.
Прошло шесть лет. Всего‑то шесть. Лю. Шесть по — китайски — лю.
Мы сидим в кафешке, на Трамвайной. Твоя недокуренная сигарета зябко дымится ментолом. Кофейная гуща что‑то там говорит твоему взгляду и наверняка врёт. Жёлтый липовый лист притих на краю белого пластикового стола смущённым третьим лишним…
Я улетаю следующим утром, да. Обратно в Гонконг, да. И да, я обязательно долечу, если самолёт не сойдёт с рельсов и не будет сбит пробкой от шампанского, которой выстрелит завтра твой день рождения (заранее не поздравляют, я помню).
Наши отражения в витрине разнонаправленны, прозрачны и холодны. Рыжая вислоухая дворняга с обочины умоляюще заглядывает в глаза. Осень…
Между нами — лю. Лю, по — китайски, — поток. Поток людей, обстоятельств и времени унёс второй слог нашего слова, и теперь он, короткий и беззвучный, лежит на дне — где‑нибудь в затоне, за Кировским, покрытый илом, под огромным ржавым щитом, на котором едва видна полустёршаяся глупая надпись: "Здесь были…"
В двух шагах от солнца
В двух шагах от солнца стоит маленький домик. Там мама моя живет. И папа тоже там живет. И бабушка. Они все вместе там живут. А я не живу в этом домике, меня там нет. Это мне тётя Наташа так рассказывала. Я у неё живу. У неё дом далеко от солнца. Там ещё много детей живет в её доме. Много — много и ещё вот столько. Даже вот столько ещё живут. От солнца далеко, но солнце всё равно видно. Днём. А ночью солнце спит. Ночью все спят. А маму не видно. Даже днём. Не знаю, почему.
А мне один мальчик сказал, что тётя Наташа врёт, и что мама моя погибла, будто, и потом умерла. И папа тоже погиб и умер.
Это плохой мальчик. Он обещал мне зелёный камешек, и не дал. И пуговицу оторвал у моей рубашки, а тётя Наташа меня ругала. Он плохой мальчик, я ему не верю. Мама его поэтому тёте Наташе отдала. Потому что он вранливый и неаккуратный. Он киселём облился.
А мама гулять ходит. С папой они вместе ходят. А бабушка с ними не ходит, потому что она старенькая. Но их не видно, потому что солнце яркое и не видно ничего, если на него смотреть. И глаза плакать начинают тогда. А у мамы глаза не плачут — она же большая и может возле солнца жить. Они все придут за мной, когда я вырасту. Я быстро расту. А тот мальчик медленно растёт — я вот настолько его длинней. Это потому что он ест плохо и всегда всё проливает. И кисель. И молоко. И кашу. Потому что у него рука маленькая и кривая. Тетя Оля его зовёт "цэпэшник". А ещё его зовут Никита.