- Архангельск! - словно выдохнули ребята.
Людмила Сергеевна молча кивнула, подошла к окну и постояла там, задумавшись. Потом повернулась, подошла к моей парте и негромко сказала:
- Дима Соколов, расскажи нам о Ленинграде.
Все повернулись в мою сторону, и я растерялся. В голове закрутились какие-то оборванные картины, не те слова...
...Ростральные колонны, Летний сад, школа на улице Рылеева с окнами, забитыми фанерой, наша с Ирой скамейка на Кировском возле памятника "Стерегущему", зенитки на Марсовом поле, пустые постаменты на Аничковом мосту - знаменитых коней куда-то спрятали, и полыхает огонь... еще в самом начале сгорели Бадаевские склады, а потом бомбы, страшный "бенгальский огонь" зажигалок. Вмерзшие в лед трамваи, мешки с песком у витрин магазинов, санки, санки, санки с завернутыми в простыни или одеяла мертвыми людьми, сто двадцать пять граммов блокадного хлеба и холод... Стук метронома и вой бомбы, от которого кожа покрывается гусиными пупырышками и некуда бежать... и Катюшка с маленькой запекшейся ранкой на виске...
- Ленинград, - сказал я, - Ленинград...
И больше ничего не мог сказать. Только опустил голову, и на затылок мне легла рука Людмилы Сергеевны - теплая и мягкая. А все молчали. И я был благодарен им за это.
После урока - а он был последним в этот день - ко мне подошла одна девочка из нашего класса - Аня ее зовут, и была она не то старостой, не то по комсомолу что-то там такое, я еще толком не знал. В общем, деловая такая девчонка: все носилась куда-то.
- Слушай, Соколов, - сказала она командирским тоном, - мне с тобой поговорить надо.
Скажи, пожалуйста, ей надо! Терпеть не могу, когда со мной так разговаривают. Но сейчас мне огрызаться не хотелось, да и уж больно она была забавная. Да нет, не забавная, а какая-то такая... сероглазая и золотая коса по всей спине...
- Домой не торопишься? - спросила она.
- Нет, - ответил я, хотя, конечно, торопился: мама ужасно волновалась, когда я задерживался.
- Тогда пойдем на набережную, - сказала Аня.
- Пойдем, - согласился я.
- Ты вот что, Соколов... Дима, - сказала она вдруг очень мягко, - ты не очень переживай...
Я удивился: вот оказывается, о чем она со мной поговорить хотела. И я разозлился: как это я могу не переживать, что я, деревяшка бесчувственная?!
- Как это "не переживай"? - спросил я с вызовом.
Она смутилась.
- Ну, я не так сказала, - заговорила она быстро, - понимаешь, если сейчас все начнут много думать: у кого какое горе, то как же... как же мы воевать будем?.. Сейчас нужно кулаки сжать и зубы стиснуть и как можно больше дела делать...
Мы уже сидели на набережной на невысоком штабеле старых досок, лежавших тут, наверное, еще с довоенного времени. Мелкие волны плескались о берег, завивались пенными бурунчиками вокруг свай пристани.
- Какое дело? - спросил я с сомнением. - В Ленинграде я хоть "зажигалки" гасил... А у вас тут тихо.
- Ага, - сказала Аня медленно, - тихо у нас. А ты знаешь, что мы на торфах стоим и почти весь город деревянный? Все дерево и торф. А ну как бомба?! А от Мурманска уже почти ничего не осталось. Как они там держатся только?! - Она замолчала, и тут уже задумался я.
В самом деле, что я, не видел заклеенные полосками бумаги окна домов здесь, в Архангельске, или доты на перекрестках некоторых улиц, или земляные щели в саду около театра? Не замечал посеревших и усталых лиц прохожих? Или вот этих эсминцев с бортами, выкрашенными под морскую волну? Или вот этого черного парохода, который тащит сейчас, пыхтя и задыхаясь, маленький буксиришко, а на пароходе том начисто сметен ходовой мостик, вместо мачт торчат обрубки, а в середине борта чуть выше ватерлинии зияет страшная, с рваными краями дыра? Не замечал?
- Какое же дело, Аня? - спросил я, откашлявшись.
- А что ты умеешь? - спросила она уже деловито.
- Как что? - удивился я и задумался: а в самом деле, что я умел делать? Я быстро начал перебирать в памяти. Кроме бокса и плавания, которыми я немного занимался, ничего не приходило в голову. Табуретки вот в седьмом классе делали.
- Выступать как-нибудь умеешь?
- Как это "выступать"?
- Ну в самодеятельности.
Я еще больше удивился, потому что самодеятельность я всегда считал ерундой, не мужским, что ли, занятием. Я так и хотел ответить, но, посмотрев на Аню, раздумал: вид у нее был очень серьезный.
- Я это к тому, что мы по госпиталям ходим, - сказала Аня, - перед раненными выступаем... Антон на баяне играет.
Антон? И я лихорадочно стал вспоминать, что же я могу в самодеятельности. Наконец не очень уверенно сказал:
- Н-ну, стихи могу читать.
- Стихи? Это хорошо. А то у нас Боря стихи любит, а сам заикается. "Я в-волком б-бы в-выгрыз..."
Я засмеялся.
- А ты не смейся, - сказала Аня, - раненые не смеются.
Странно мне как-то было с этой девчонкой. Да и не только с ней. Вроде они здесь знают что-то такое, чего я не знаю.
- Стихи? - спросила Аня. - Ну, расскажи какой-нибудь стих.
Сказала, словно приказала. "Стих"... А Ира сказала бы: "Прочти свое любимое".
- Ладно, - сказал я, - слушай.
И прочел любимое... Ирино.
На холмах Грузии лежит ночная мгла;
Шумит Арагва предо мною.
Мне грустно и легко; печаль моя светла;
Печаль моя полна тобою,
Тобой, одной тобой... Унынья моего
Ничто не мучит, не тревожит,
И сердце вновь горит и любит - оттого,
Что не любить оно не может.
Я кончил и искоса посмотрел на Аню. Она сидела, уперев локоть в колено и приложив ладошку к щеке.
Я молчу, и она молчит. Потом она встрепенулась, выпрямилась и сердито сказала:
- А дальше забыл, что ли?
- Это все, - сказал я.
- Красиво. - Она даже вздохнула. - Лермонтов, да?
- Пушкин, - сказал я.
- Очень красиво, - повторила Аня, - но не для бойцов. Им героическое нужно, а тут: печаль, любовь... Ты что-нибудь другое выучи, ладно? А рассказываешь ты ничего, хорошо.
Мы уже ушли с набережной. Аня молчала, а я думал, что, может быть, и это сейчас дело читать стихи раненым. Она словно откликнулась на мои мысли и сказала:
- Они, когда мы выступаем, о своих бедах забывают. А беды-то теперь у всех знаешь сколько...
- Хватает.
- Вот-вот. Возьми хоть наш класс - на кого ни посмотришь, у всех плохо. Боря-маленький: у него дома три сестренки мал мала меньше, а мать одна, и он пятый. Отца убили. И на работу его не берут - недорос, говорят. Что делать будешь? Или Лизу возьми. Мы ее раньше щебетухой звали. Все она пела да щебетала. Сейчас молчит или плачет. Только в госпитале и поет. Арся Гиков? Отец плавает, ни слуху ни духу. А Антон... - Она замолчала, и лицо ее стало совсем грустным.
2
Дома у Антона было тяжко. С первых дней войны ушел на фронт отец. И ни одной весточки, кроме самой первой, в которой говорилось: "Воюю неподалеку от вас". Значит, либо на Карельском фронте, либо под Мурманском.
Мачеха, и так-то всегда молчаливая, замкнулась совсем и по ночам тихо плакала, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не зарыдать в голос. Это было жутко, и часами Антон лежал без сна.
К нему она относилась по-прежнему, ровно и спокойно, но смотрела словно бы мимо него. "Не вернусь домой - и не заметит", - с тоской и обидой думал он, хотя и понимал, что обижаться нечего. Не может она простить ему, как жестоко и несправедливо он отвернулся от нее, когда через полтора года после смерти матери - ему тогда было двенадцать - отец привел ее в дом. Антон видел, как она мучалась тогда, как старалась стать ему родной, но он только хмурился и уходил в сторону, а иногда, чего греха таить, быть груб и зол. Отец тоже мучался, разрывался между ними двоими и однажды после какой-то особенно злой выходки сына - это было почти перед самой войной - дал ему пощечину. Дал по-мужски, вложив в удар весь свой гнев и обиду. Почему Антон тогда не убежал из дому, он и сам не понимал до сих пор. Наверное, все-таки очень любил отца и кое-что, видимо, понял. Хотя к мачехе добрее не стал.