— Скажите, пожалуйста, вина Штайна полностью доказана?
— Какого Штайна? А-а, немецкого прихвостня?.. Неужели вы думаете, что у нас осуждают невиновных?.. Вы, очевидно, его до войны знали? Вас можно понять…
Спрятав фотографии в ящик стола, Цугуриев подошел к Степанову:
— Впечатления… заблуждения… Все становится яснее и проще, товарищ Степанов, когда побываешь на сто второй версте.
— Что это за сто вторая верста?
— Место расправы фашистов над советскими людьми. Не дай бог — приснится! Мы уж думали, все рвы учли, а пройдет сильный дождь, размоет землю, смотришь — новые десятки трупов… Думаю, что комиссия по расследованию злодеяний дала уменьшенную цифру убитых и замученных. — Цугуриев взглянул на часы и крикнул в сторону маленькой комнаты: — Лейтенант!
Послышался скрип койки, и вслед за этим легкая дверь открылась, в ней показался рослый лейтенант. Пригнувшись, шагнул в «залу»:
— Пора?
— Пора…
Турин еще не вернулся. Власов ждал его с минуты на минуту.
Степанов вдруг представил себе: открывается дверь и входит Вера. Да, собственно, это может произойти каждое мгновение: послышатся голоса, шаги по скрипучим половицам в коридорчике, мягкое хлопанье обитой потрескавшейся клеенкой двери — и она здесь!
Узнав у Власова, откуда Турин и Вера должны приехать, Степанов решил прогуляться и встретить их на шоссе. «Вот будет для Веры радостная неожиданность!»
Звезд не было, светила холодноватая луна. По-прежнему пахло пожарищем.
У «кубышки» Кахерина стояла подвода, лейтенант и майор Цугуриев устраивались на телеге, устланной толстым слоем соломы.
— Подвезти? — спросил Цугуриев.
— Спасибо, — отказался Степанов.
Лейтенант тронул вожжи, телега покатилась и вскоре пропала за холмами, останками домов.
Степанов вышел к центру и зашагал по улице Третьего Интернационала, за свое существование менявшей названия раз пять.
Он всматривался — не покажется ли темное пятнышко, прислушивался — не послышится ли пофыркивание лошади, знакомые голоса. Но ничего не появлялось на изрытом шоссе, ничего не было слышно.
Довольно быстро он очутился далеко за городом.
На полях стояли скирды хлеба, а кое-где — несжатая рожь. Солома матово блестела в голубом лунном свете, и не верилось, что эти радующие золотисто-синеватые тона лежат на полусгнившей ржи, которую уже неизвестно на что можно использовать.
Кругом чернело железо — листовое, штампованное, катаное, вареное, хитро сплетенное в машины, а затем разбитое.
Пройдет месяц-другой, запорхает снег и прикроет на полях и дорогах танки, каски, разорванные гусеницы. Прикроет черные, сожженные поля с островками хлебов, прикроет воронки и прямоугольники от сгоревших домов — следы войны.
Будут чистые, белые, нетронутые поля, занесенные снегом дороги. А когда стает снег, ржавое, изъеденное железо на лугах зарастет зеленой травой, в лесу — покроется мхом… На пепелищах отстроят дома с петухами на крышах, поставят журавли у старых колодцев.
Здесь, под вечным небом, откуда светила луна, Степанов понял, что все заживет, заживет… Все вернется, только ему будет не двадцать три, не двадцать пять…
И хотя в поле не пахло, как в городе, мокрой золой и углем, Степанов вспомнил этот запах, преследовавший его со дня приезда, и вдруг понял причину щемящей боли, охватившей его при первом взгляде на город и не отпускавшей вот уже какие сутки.
Его юность стала прошлым, отошедшим вместе с городом. И вслед за Николаем Гоголем он готов был повторить слова, хорошо известные ему, но не отзывавшиеся в сердце так пронзительно, как сейчас: «Отдайте, возвратите мне, возвратите юность мою… О, невозвратно все, что ни есть в свете». Всего неделю назад он самонадеянно считал прошлое незавидной привилегией исключительно стариков…
А началась юность так.
…Часов в одиннадцать утра Миша позвонил, нажав аккуратненькую кнопочку электрического звонка. В других домах нужно было просто стучать в дверь, а то и в окно. А тут — звонок. Вера готова, и минут через пятнадцать они уже за городом.
Земля прогрета. Колеблющийся, восходящий от земли воздух размывает очертания далекого темного леса, горизонт — мягкий, нечеткий.
С дороги — на стежку, к лугам, лощинам с неугомонными ручьями, в сумрак чащобы.
Родная земля…
Он считал ее своей, наверное, с тех самых пор, когда еще не совсем осознанный взгляд ребенка стал различать яблони в саду, облака в небе, росу на траве и цветах, отблеск заката на белой вышке колокольни. И любил он ее той любовью, когда не знают, за что любят. Любят, и все, потому что другое отношение невозможно. История ее — не только книжки и уроки в школе. Это часть жизни его предков.