И тут, когда я вроде освоился, воспринял все это, переварил, тут-то я и оступился. Стою по пояс, вода керосином пахнет. Темно. Ночь. И тут еще одна конструкция, примерно так с лошадь, тоже в воду сыграла, рядом бухнулась, всего окатила.
Ну, теперь единственное — это плавать начать, нырять, отфыркиваться с наслаждением. Или прямо по воде побежать для согрева… Вот в двери толкнуться в кирпичной стене. Но нет, все заперты, это технические двери. Вот одна подалась, деревянная, мокрая, мягкая, шелковистая.
Большое помещение: тусклое, выдолбленные деревянные корыта над полом, и над ними краны медные, и из них капли свешиваются. Один кран отвернул, из него пар пошел, туго, с шипением, все сразу заполнил, а потом уж и вода — тонкой перекрученной струйкой. И такой кипяток — сразу видно: где-то там, в каком-то нечеловеческом месте используется, а здесь уж так, что осталось, дело десятое.
Влажно стало, а мне-то плевать. Я и так насквозь мокрый. Одежду в корыто бросил, кипятки толстые пустил, а сам на асфальтовом полу — очень приятно он босой ногой чувствуется — такой танец в пару устроил, развеселился, распелся.
И тут спокойно так входит человек, тоже раздетый.
— Ты,— говорит,— с какой смены? Потри мне между лопаток, никак не дотянусь, второй час мучаюсь.
Повел меня в другой зал, там скамейка, тазы. Он нагнулся, руками в скамейку уперся, напружинился. Видно, приготовился к сильному нажиму. И стоит так. А вокруг тихо совсем, пусто. Только капли где-то щелкают…
Он обернулся и через плечо, не разгибаясь:
— Так ты чего?
— А-а-а,— говорю,— да-да. Сейчас.
Стал тереть часто, крепко, сначала вдоль, потом поперек, на бока мыльной пеной залез, на шею.
— Молодец! — кричит он глухо, из-под себя.— Теперь смывай!
Я в тазу мочалку подержал, потом понес и вдруг руку опустил, стою. Потолок высокий, сводчатый. А под ним стекла цветные, только все выбиты. А стен не видно…
Тут он оборачивается, прямо оскалился.
— Да ты что? Издеваешься? Сказал, смываем, а сам?
Я очнулся, смыл с него мыло.
Он распрямился с трудом.
— Спасибо.
— Ну…
Мы вытерлись полотенцем с черной печатью. Прошли стеклянную дверь, потом узкий коридор — коричневый линолеум, а по стенам на деревянных щитах разные инструкции.
— Понимаешь,— заговорил он,— устал сегодня сильно, две вахты отстоял. И потом спать лег, а никак не уснуть, так во мне эта усталость и стоит. Дай, думаю, хоть помоюсь. Пошел, прямо как спал, без всего. Лень было одеваться, так устал… Не дай Бог теперь дежурного встретить. Подожди… Зайдем-ка.
Большая кухня. Кафельный пол, холодный. Посередине, на плите, кастрюли, и рядом кирпич, весь грязный, а один край стертый, розовый, свежий. И кастрюли все вычищены, исцарапаны. Тут же кружки дюралевые стоят, серые, большие.
— А,— говорит,— вспомнил, пойдем.
Вошли в маленькую комнатушку вроде буфета. Кефир в проволочных ящиках. А под столом две кастрюли. Вытащили их на середину, по кафелю, с писком. Сняли крышку. Там по дну, по стенкам и между собой слиплись макароны холодные, с мясом. Стали их есть.
— Подожди, надо запить.
А во второй кастрюле компот, остатки.
— Сейчас,— говорит,— со дна. На дне самый изюм.
Стал кружкой водить по дну, а там, в основном, песок, скрип.
Попили компоту. Ничего так, мылом пахнет.
Потом я надел свою скрученную, засохшую одежду, и он меня вывел.
Оказался я в морвокзале. Пустынно. Ходит человек с чемоданом. Хорошо бы разговор завязать, но что значит — разговор? Надо еще суметь подняться над существующей системой слов, где все настолько согласовано между частями, пригнано, что ничего уже не значит.
— Вы слышали…
— Что вы говорите…
Все уже готово. И вроде бы свои чувства выражаем, собственные, а на самом деле готовые заранее и нами уже только взятые…
Я поднялся со скамейки и чувствую — опять меня не туда несет, в такое место, где никого и днем-то не бывает. Дорога между двух стен, вверх, по битому кирпичу, а потом вообще стала загибаться спиралью, и сверху крыша появилась. Полная темнота, изредка только круглые оконца, бледный свет. И запах такой, смутно знакомый: грязной, подпорченной старины,— не очень приятный запах, но важный, многое я по нему вспомнил. Как в Пушкине после войны — много всяких храмов, церквей, старинных домов разрушенных, именно с таким запахом гнили, сырости и кое-чего похуже, прикрытого лопушком, хруст стекол, темнота. И так я живо все вспомнил — того мальчика нервного, с неискренней улыбкой, в коротких штанишках на лямочках… До сих пор я те лямочки чувствую. И вот уже — Боже мой! — тело большое, везде не достать, щетина шею колет, зубов половины нет, можно влажным языком острые обломки ощупать,— неужели это я, тяжелый, неужели уже столько жизни прошло?!