- Опять купалась? - спрашивала мать.
А она говорила, отворачиваясь:
- Я совсем немного: только окунулась и вылезла... Даже не плавала.
4
Откуда у нас эта странная способность летать во сне?.. Дневная зависть к воробьям и галкам или память о древнем летуне, ящере птеродактиле?.. Не помним ли мы очень многое из того, чего никогда даже и не случалось с нами лично и ни с кем в ближайших к нам поколениях?.. И, научась быть взрослыми, не забываем ли мы того, что так хорошо, так осязательно знали в детстве?
В детстве мы и летаем очень высоко, изумительно свободно и очень часто. Тогда полеты наши беспорядочны, головокружительны, меньше всего похожи на полеты машин и шаров. Правда, от них замирает дух и мы просыпаемся, но нам радостно. Мы упорядочиваем их только к двадцати годам. Тогда мы летаем стоя, чуть наклонно, головой и грудью вперед, - но наши полеты уже не выше крестов колоколен. Тогда мы можем еще считать себя братьями стрижам, но хищные птицы уже могут смотреть на нас с презреньем.
Годам к тридцати мы поднимаемся уже не выше крыш одноэтажных домов улицы. Нам снится, - мы идем в толпе, и вот вдруг нам хочется показать, что мы умеем летать. Мы даже говорим, улыбаясь: "В сущности, это очень просто. Раз, два, три - и..." И мы летим... Но мы летим тогда, уже только сидя в воздухе: мы заботимся при этом о каком-то равновесии, нарушить которого не смеем, и тщательно вытягиваем ноги, сложенные почему-то вместе, прямо вперед.
В сорок лет мы поднимаемся уже не выше сажени от пола, - от пола потому, что летаем мы тогда только в каких-то больших залах, похожих на фойе театров... А дальше, по пятому десятку, редкий из нас способен отделять во сне от земли свое тело. Тогда мы уже врастаем в землю целиком, по горло уходим в нее, - нам не до полетов тогда, - мы тяжелеем. И странно, мы тяжелеем, даже если мы голодаем, даже если мы набожны и ведем жизнь аскетов.
Так, несмотря на то, что Максим Николаевич был весь почти сквозной, почти невесомый, он уже не летал во сне; Ольга Михайловна подымалась иногда невысоко над полом, и только Мушка ныряла в воздухе, как наяву в море.
Когда говорила она об этом по утрам, Максиму Николаевичу почему-то радостно было ее слушать.
Сидит оса-каменщица на черепице крыши и сверлит обожженную глину своим хоботком. Как она это делает - неизвестно. Она только раскачивается своею грудкой: вверх-вниз, вверх-вниз, - и тонкий нежный хоботок сверлит черепицу, как стальной бурав... Или войдет беленький, слабенький, маленький корешок желудя дуба в трещину плотной гранитной скалы и через несколько лет разорвет скалу, как порох. Так же было и с Мушкой: Максим Николаевич видел, что маленькая, нежная на вид, она уже буравила каменную толщу жизни там, где ни он, ни Ольга Михайловна ничего не могли понять, принять и осилить. И как-то само собою выходило это, что если и шли они двое сейчас куда-нибудь вперед, то это вела их Мушка: она была вся - оживленность, вся - радость, вся сияла, и даже то, что часто светилось тело ее сквозь дырявое платье, только шло ей: труднее (так казалось) было бы ей сиять без этих дыр.
Максим Николаевич приходил в суд раньше всех, работал в нем больше всех, однако, совсем почти невесомый, он чувствовал иногда себя неловко перед другими: он был приличнее одет, он был трезв, он не кашлял, и у него дома была Мушка.
К кому другому, когда он придет домой из этой тошной залы народного суда, кинется на шею тонкая белая девочка с сияющими глазами с лукавым вопросом:
- А ну, Макся, а ну, - скажите сразу, что это за слово такое: про-вер-би-ально?.. А ну?
Или, остановив его у порога вытянутой тонкой рукой, начнет декламировать торжественно из своего любимца:
- Слушайте!.. Слушайте!.. Слушайте же!..
Есть упоение в бою,
И бездны мрачной на краю,
И в разъяренном океане,
Средь грозных волн и бурной тьмы,
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы...
- Ну, скажите же, Макся, ну, разве не здорово, а?.. Вот Пушкин!..
Или:
- А я в истории Трачевского нашла: пролетарии - значит детородцы!.. Ура!.. Детородцы всех стран, соединяйтесь!.. Ура-а!..
И начнет, как кенгуру, прыгать перед ним, сияя, и хлопать в ладоши, и две туго закрученные коски ее тоже прыгали, хлопая ее по спине.
Они пахли, эти тончайшие белые волосы Мушки, как пахнут волосы здоровых, веселых детей, и этот запах волос, и свечки глаз, и ямочки на щеках, и вздернутый небольшой нос, и лукавый яркий оскал крупных, круглых резцов, все это было - Мушка, и только одна она давала смысл всем жалким бумагам, какие приходилось писать ему в этом суде.
Когда в первый раз Максим Николаевич увидел Мушку, ей было девять лет. Тогда она была круглощекая. Она не дичилась его, смотрела прямо и пытливо и с улыбкой, даже снисходительной к его взрослости. Она почему-то настаивала на том, чтобы он взял у них самую большую дыню (в тот день несколько штук их купили с тележки татарина), а он отмахивался.
- Берите же, вам говорят!.. Сейчас уж темно, - не бойтесь, никто не увидит, что вы тащите дыню!
- Ну, зачем же мне такую? - улыбался он.
- Как зачем?.. Во-от!.. Придете домой к себе, - съедите!..
Серые круглые глаза глядели очень светло, и матери в другую комнату она кричала:
- Мама!.. Да мама же!.. Я ему даю дыню на дорогу, а он не знает, что с нею делать!.. Во-от!..
И именно тогда, когда стояла она с душистой крупной рубчатой желтой дыней в руках, бойкая девочка, освещенная стенною лампой, он в первый раз в жизни захотел быть отцом, а когда он женился на Ольге Михайловне, он уже прошел длинный путь отцовства, многое зная о Мушке. Он представлял ее отчетливо даже ребенком до году, когда училась она ходить, осторожно выставляя косолапые ножки и хватаясь за стулья ручонками, и говорить, называя пока все, что видела, своими короткими именами: море у нее было "дека", налить воды - "дека-дека", пароход - "у-тю-тю", гвоздь - "дык", молоток - "дык-дык", а сахар почему-то "гыль-гыль-тя".
Вот она двух лет, уложена в постель, но не спит: просит мать сыграть "Соловья" Алябьева:
- Мам! Салавейку!
И когда Ольга Михайловна кончала играть, а она еще не засыпала, она просила:
- Длугую салавейку!..
В три года она просила в таких случаях сыграть уже не "соловейку", а сонату Бетховена, выговаривая это очень твердо и бойко. Сонаты этой хватало, чтобы ее усыпить.
И еще в три года: было заведено так, что говорили ей "будь здорова!", когда она чихала, и она думала, конечно, что это необходимо. Велико было ее изумление, когда однажды мать, занятая чем-то, забыла сказать ей это вовремя и, только когда Мушка подошла к ее колену, вспомнила.
- Будь здорова!
- О-поз-да-ла! - негодующе выговорила ей Мушка. - Надо было раньше!
Тогда же, в три года, ее потеряли как-то ночью: куда-то ездили в гости в село, на тройке, в санях, возвращались ночью, и из сонных рук няньки Феклуши выпала сонная Мушка в придорожный снег. Не сразу хватились, - тройка успела отмахать с полверсты, пока очнувшаяся Феклуша вскрикнула в голос:
- Злодейка я!.. Где же ребенок?.. Окаянная я!..
Фонаря не было, а ночь была не из светлых. Две плачущих женщины Феклуша и Ольга Михайловна, обгоняя одна другую, бежали по дороге обратно, впиваясь глазами в снег, а за ними едва поспевал в тяжелой шубе отец Мушки, Николай Александрович, инженер. Иногда останавливалась Ольга Михайловна, шепча: - Стойте!.. Стойте же!.. Слушайте!.. Плачет?.. Нет?.. Нет?.. Значит, разбилась!.. Замерзла!.. - Злодейка я!.. - подхватывала Феклуша, и обе срывались вперед, шаря по снегу глазами.
Но просмотрели Мушку обе: нашел ее Николай Александрович, уставший бежать и шедший шагом. Она глубоко провалилась в рыхлый снег и чуть темнела, как чей-то след. Тепло закутанная, упавшая лицом кверху, она как спала на руках Феклуши, так продолжала спать и в снегу, как в люльке. Не проснулась и на руках у Ольги Михайловны, которая сама держала ее, не доверяя уже Феклуше, вплоть до своей городской квартиры.