, непременное прощание с друзьями, проходила в квартире Наташи Рощиной, на проспекте Суслова (он же — проспект III Интернационала) дом 17 корпус 1 кв. 117. На Воинова, в нашей коммуналке, осталось только необходимое для последнего ночлега да вещи, которые потом предстояло разобрать родне и друзьям: Костиным (теще, свояченице и шурину), Римме Запесоцкой, Боровинским, Рае Каплун. Стол, памятный мне с раннего детства (еще ребенком я под ним от мамы прятался), старинный, с ножками буквой Ж, с деревянными финтифлюшками: кому он достался? кто выбросил его на помойку или отреставрировал?
Отвальная — день открытых дверей. Явились, среди прочих, те, кого я не видел годами, а с ними — и люди малознакомые, вроде Георгия Сомова, о котором не могу сейчас вспомнить, художник он был или писатель; маячит в памяти, что у него обыск в 1983 году случился; значит, человек порядочный. Были Алик Зеличонок и Володя Лифшиц, которых в скором времени ожидали лагеря; Кельберты; Боровинские, Рита Шварц… и вся отказницкая рать, квартира была битком набита, за стол не все смогли сесть, а из полуподпольной литературы вижу только Светлану Вовину, Володю Ханана, Римму Запесоцкую, Лёню Эпштейна.
Наступила точка Омега. Долгожданный, неправдоподобный день, о котором загодя, 7 апреля 1984 года, на Пушкарской, я сочинил:
Совершается судьба.
Разверзаются гроба.
Небо улыбается.
Ноги подгибаются.
Я и дату почти угадал; ошибся на неделю; 18 апреля 1984 года сочинил стихотворение :
Конец июня, зной и лень,
Густеет синева,
И — в полночь на Иванов день —
Цветёт разрыв-трава.
Найти ее, зажать в горсти
Разящее быльё,
Былое вырвать прочь! Прости,
Отчаянье моё.
Вот — разрешение оков,
Свободы дивной клад.
Неразделённая любовь
Утрачивает яд.
Трава прекрасна и горька,
И от сердечных ран
Целит вернее, чем строка,
Сильнее, чем емшан.
Беру, поправшую поправ
Без тени торжества,
Из всех отечественных трав
Тебя, разрыв-трава.
Наутро 17 июня ездили мы на Ланское шоссе: прощаться с Костиными и таниной подругой Ниной Геворкянц. Лиду Костину и Александру Александровну, мою тещу, мы уговорили в аэропорт не ездить; вижу их в последний момент на балконе, в слезах. Мы садимся в такси. Нина, перед открытой дверцей машины, спрашивает:
— Неужели навсегда?
Я совершенно непроизвольно отвечаю ей:
— Не говори глупостей, — и на секунду вдруг сам верю, что еще увидимся. А ведь мы уезжали навсегда, на другую планету.
О том, что с эмигрантами творят в аэропорту перед самым выездом, мы были наслышаны. Молва передавала, что женщин в гинекологическое кресло сажают. Таню и десятилетнюю Лизу не сажали, бог миловал, однако ж в отдельную комнату заводили и раздевали. Меня — тоже. Ременный пояс, обувь — всё уносили и просвечивали. Таня от изумления спросила:
— А что же в поясе-то можно спрятать?
— Вам виднее! — был ответ.
Лунного камня у нас не нашли… В сущности, и это ведь объяснений требует: почему я не могу вывезти драгоценность, пусть хоть в миллион долларов стоимостью, если она моя? Но в государстве, где всё было ворованное, начиная с воздуха, такого вопроса ни у кого не возникало; и мы не спрашивали.
Между тем лунный камень у нас имелся, хоть и не с собою: перешедшая Тане брошка моей матери, с небольшими бриллиантами, чуть ли не работы Фаберже. До отъезда, в тяжелую минуту, задумав жилищный обмен, мы примеривались ее продать. Выяснилось, что стоит брошка от 5 до 7 тысяч рублей, деньги головокружительные, для нас совершенно сумасшедшие, каких мы никогда в руках не держали; со всем нашим барахлом таких денег мы не стоили; всё до нитки распродав, не выручили бы такой суммы. Потом жилищные планы у нас отпали, и брошка уцелела. Накануне отъезда отдали мы драгоценность заезжей немке-славистке Петре Шлиркампф; иностранцев при выезде не обыскивали, хоть Алмаз-шах вывози. Петра преспокойно увезла ее и при встрече передала нам. Оказалось, что стоит эта брошка от силы 500 долларов…
Ручной клади разрешалось брать по пять килограммов на человека. Десятилетняя Лиза, спасибо большевикам, тоже шла за человека, а у нее в руках оказалась большая кукла, любимая с раннего детства. Детскую куклу — злобная советская кукла, в форме Аэрофлота, у Лизы вырвала и тоже бросила на весы… прямо по древнеримской истории:
— Что это значит? — спросил квирит.
— Это значит: vae victis! — воскликнул царь Бренн.
Но нет, тут история была другая: мы были победителями, мы уезжали, оттого советская Эльза Кох и злобствовала… Кстати, куклу тоже просвечивали. И правильно! Здесь большевики тоже шли «впереди планеты всей». В кукле ловкие евреи запросто могли спрятать фамильный алмаз, которому, по их, евреев, отбытии, надлежало стать народным достоянием: попасть к другой Эльзе Кох, рангом повыше. На Западе детских игрушек в ту пору не просвечивали, чем пользовались другие мошенники, не сплошь евреи. Потом голливудские фильмы объяснили мне, что детская кукла — самый подходящий контейнер для контрабанды наркотиков.
Ручной клади вышло на весах килограммов этак 17; два нужно было отбавлять. В спешке и нервотрепке Таня вынула из сумок несколько предметов, включая лизины босоножки (снять с ребенка импортные кеды, недавно подаренные иностранцами, представлялось не меньшей жестокостью, чем отнять куклу)…
Одна из провожавших додумалась приехать в аэропорт с букетом гвоздик. Мы взяли их только из вежливости, не знали, что с ними делать, руки-то были заняты, но тут (в кои веки) советская власть неожиданно пришла нам на помощь: надсмотрщица сладострастно разломала головку каждого цветка, привела букет в негодность, и мы, разведя руками в сторону провожавшей, выбросили его в урну.
Больше всего меня беспокоило состояние Тани: я видел по ее бледности, что у нее подскочило давление (в Вене это подтвердилось). По временам она не могла удержаться от слез. Пыталась, чудачка, говорить с Эльзами. Когда одна из них сделала мне замечание, что неприлично размахивать руками на глазах иностранцев, Таня сказала: неприлично и чудовищно не давать нам прощаться с родными и друзьями. В ответ советская власть стала стаскивать с таниного пальца серебряное кольцо с поделочным камнем, которое Таня носила со студенческой поры. Я сказал Тане:
— Потерпи немножко. Это последнее унижение в твоей жизни.
Кольцо было объявлено произведением искусства, запрещенным к вывозу без разрешения Эрмитажа. На деле оно скорее было изделием ремесла: ручная работа; стоило в момент покупки, в 1970-м, 35 рублей, ценность представляло только как память.