Какой пир воображению! (это словосочетание молва приписывает Горбачеву)! Встает вопрос, как этой Голкондой распорядиться: смеяться или плакать? Смеяться и плакать? Отмахнуться? И еще: кому она на руку? Не обрадует ли антисемита? Но тут беспокоиться нечего. Антисемит грязи найдет. А мы вот что скажем: фамилии у евреев недавно появились; в России — только в 1804 году, по требованию правительства. Почти три тысячи лет большинству евреев они вовсе не требовались. Две тысячи из этих трех — русского языка, так мило оживившего список еврейских прозвищ, просто не существовало. Это раз. Второе: . Хоть горшком назови, только в печь не отправляй. Третье: филологический абсурд отражает абсурд исторический. Гетто и черта оседлости глядят на нас из этого списка. Богдан (на самом деле Зиновий) Хмельницкий и Гитлер, Адольф Гитлер, — тоже.
Теперь берем меня или другого чистоплюя, для которого неправильный порядок слов в предложении — мука, а иноязычные вкрапления в родном русском языке — пытка; берем его за шкирку, или лучше за мягкое место, и помещаем в этот список, в сердцевину, в пучину этого лингвистического бедлама: что он будет испытывать? Он волком взвоет; Волком Зайчиком. Он спросит себя: а не лучше ли было остаться в стране березок и рябин, где девочку непременно зовут Оля Иванова, а мальчика, сами понимаете, Сережа Смирнов.
Мой личный список куда как беднее, чем этот Вавилон, но и в нем — масса поучительного; главное же — он мой. Одну из самых первых наших посетительниц в центре абсорбции звали Шеля. Это — от Шуламит, от Суламифь. Чуть позже выяснилось, что обычное уменьшительно-ласкательное от этого поэтического имени — не Шеля, даже не Шуля, а Ляма. (У Маяковского: «Краска — дело мамино. Моя мама — Лямина». Это о временах НЭПа, была, значит, такая фамилия, и теперь понятно, как она возникла в русском языке.) А от Лямы недалеко отстоит и приятельски-фамильярная Лямка. Получается уже прямо родное русское слово, да еще с намеком: какая же подруга — не лямка? Даже царю Соломону возлюбленная — сперва песнь песней, а потом — сами понимаете.
Или вот : еще одно женское имя. Угадайте, от какого? От Ноэми. Совершенно в духе родного языка; попробуйте объяснить иностранцу, что Александр и Саша — одно и то же.
По-соседству от нас (Гило 524/11) жила Мира Сролиович, бывшая учительница моего покойного друга Сени Белинского. Когда она пришла и представилась, я, по совести говоря, от звука ее имени вздрогнул. Вообразим теперь, как в России, в Ленинграде, где она прожила большую часть жизни, всякий человек вздрагивал от ее имени (от моего имени — только морщились)… В Израиле Мира поменяла фамилию, стала бен-Исраэль.
Отдельный отряд моего личного списка образуют имена внушительные, но чуть-чуть опереточные: Феликс Дектор, Мелик Агурский, Дина Яблонская, Шимон Волнянский, Зеев Алёшин, Фёдор Шмидель, Элла Туровская, Менахем Кричевский, Хелен Паташник, Стелла Рыжикова, Арье Зарицкий, Нелли Парадиз, Авигдор Эскин, Яир Параг, Дора Штурман, Абрам Рачковский, Авива Хазаз, Моше Барнеа, Кармела Мерельман, Фрима Гурфинкель, Дора Анчиполовская, Мира Авербух, Мила Шахар, Мира Блинкова, Абрам Белов-Элинсон, Фрида Натура…
Феликс Дектор — московский борец и подвижник, основатель издательства (в переводе: ), которое из московского еврейского самиздата он перенес в Израиль. На израильский Вавилон Феликс откликнулся остроумной фразой: «Еврейский писатель — тот, кто пишет о евреях для евреев». Конечно, ее, эту фразу, и до него на разные лады произносили несколько сот лет; она — ответ на вопрос, висевший в воздухе; висевший и висящий. Куда девать, как квалифицировать толпу понаехавших в Израиль авторов, не знающих иврита? Русский писатель — тот, кто пишет по-русски; французский — тот, кто пишет по-французски… А еврейский? Тут и приходит на ум формула Дектора. Какой еще народ десять раз сменил язык, оставшись самим собою? Безразличие к языку — в каком народе оно выражено сильнее всего (см. список имен)? Страсть к языку — у кого она гипертрофирована больше, чем у евреев? Хранители чистоты языка в больших языковых культурах — почти сплошь инородцы и очень часто евреи. Взять хоть меня…
Вполне понятно, что меня формула Дектора не устраивала. Я не мыслитель, я сопрягаю звуки на родном языке. Что я скажу тем, кто не знает русского языка, не любит русской поэзии? Будь они сто раз евреями, они мне чужие. К тому же — стихи непереводимы. Честному поэту переводы его стихов отвратительны, кажутся карикатурой на самое сокровенное в нем… Какую брезгливость вызывали во мне те, кто непременно хотел увидеть свои стихи переведенными! Вызывали и вызывают. Что переводить будем?! Мысль поэта недорого стоит в отрыве от звуков, от звуков; всё его мастерство, все его изобразительные средства — в звуках; а в переводе — звуки принадлежат переводчику! Переводится (перелагается в звуки чужого языка) только имя сочинителя, да и то плохо.
Но чужими были мне и те, кто остался в прежней жизни. Не для советского же человека я пишу! Этот человек, взятый статистически, — отвратителен: глуп, пошл, подл. Он терпит подлую и пошлую власть — да что терпит! Он ее создал, она ему родная. А Пушкин ему — чужой. Что мне искать в таком читателе? Выходило, что одиночество моё — полное, неприкаянное. Оно, положим, и всегда-то так было в моей жизни, но в Израиле, где соблазн родственного душевного тепла висел в воздухе, эти чувства обострились до предела.
Весь кошмар этих мыслей неотступно стоял перед глазами, отравляя радости жизни, заслоняя дивные израильские пейзажи — и парализуя волю. Я знал, что соблазну растворения в еврействе не уступлю. Но тогда где же спасительная ариаднина нить? Как я выживу? Зачем живу? Счастливы верующие: Герцен и Бакунин, коммунисты и сионисты, христиане и почвенники. Каково принадлежать к партии, состоящей из тебя одного?
К счастью, человек непоследователен и не каждую минуту решает вопрос о смысле жизни. Вокруг были милые люди. На выручку приходил упоительный даже в своей горечи еврейский юмор. Я утешался формулой Гарика (Губермана): «Все люди — евреи, но только не все нашли в себе смелость сознаться». В будущем, в пределе, в перспективе, все люди — евреи. Все люди станут евреями, войдя в возраст, в разум и в совесть. Некоторые — уже вошли. Я мог бы повторить за Борисом Чичибабиным (только в ту пору не знал этих стихов): «все близкие люди мои — поголовно евреи». Формула Дектора с поправкой Губермана и Чичибабина — чего лучше?
Дектора я знал мало; вижу его человеком жестким. Его журнал редактировали, сколько помню, Наташа Рубинштейн и Миша Хейфиц, не то вместе, не то по очереди. Я там напечатал фрагмент воспоминаний (№3, 1985).
— Не рано ли воспоминания писать? — спросил меня Дектор. Мы были едва знакомы, столкнулись в одном из кампусов иерусалимского университета, в Гиват-Раме. В ту пору вход в кампус был свободный, сумки не проверяли, удостоверений не спрашивали…
— Причем здесь возраст? — ответил я. — Было бы, что вспомнить.
Мне и в голову не пришло, что Дектор имел в виду отнюдь не возраст, а . Вспоминать — право известных людей: вот что он хотел сказать. Жаль, я вовремя не догадался, куда он клонит. Сказал бы ему: право вспоминать о себе есть у каждого; перед прошлым, как перед долларом и перед Богом, все равны; было бы желание вспомнить да умение написать… А может, и не сказал бы. Мой поздний опыт свидетельствует, что любые мемуары вызывают у людей преимущественно возмущение. Похоже, это — в природе жанра.
Мелик Агурский (1933-1991, в прежней жизни — Михаил Самуилович Агурский)… Он мне в 1984 году показался в первую очередь советологом; приставал ко мне (в числе многих) с вопросом, крепка ли советская власть. Я честно ответил, что она — тысячелетний рейх, и мы ее конца не увидим. Агурский не поверил; сказал: больше ста лет не протянет. Что ей 7 лет жизни отпущено, этого не понимал никто… Агурский, вырвавшись на свободу, зачем-то защищал политологическую диссертацию в Сорбонне, притом, что у него и так была степень, по родственным мне делам, по кибернетике. Он был сыном безумца, переселившегося в 1920-е или 1930-е из США в СССР и, естественно, погибшего. Сам Агурский поехал умирать в родную Москву: умер от сердечного приступа во время так называемого конгресса соотечественников. Еще не зная о его смерти, только прослышав, что он — с , я, помню, изумлялся: где же его гордость? Я бы руки не протянул. Хотя — в 1991 году с Россией еще можно было связывать какие-то надежды…