Однако ж 7 октября (в 18:43) он снова отвечает мне на то мое давнее гневное письмо, и опять — подобно мне — не забывает об автопортрете:
«Юра! Хотя ответа на письмо Вы не желаете получать, я всё же отвечу. Как видите письмо Ваше написано перед Судным днем, а я получил после оного, т.е. Вы мне ничего не простили, я того заслужил. Заранее сообщаю Вам, что я Вас простил даже за ваше письмо: оно просто дикое, до чудовищности дикое, но я видимо заслужил того. Т.к. Ваше письмо послано мне, то я его отправляю Пратту, с которым была договоренность о Вашей поездке (мой категорический тон на Вашей совести; Вы восприняли краткость и поспешность за категоричность), Ханелису, кот. мне твердо обещал опубликовать Вашу статью, но, честное слово, я этого не проверил. Естественно я пошлю это письмо Пэм Коэн, которая слезами убедила меня и жену пойти на Бар-Мицву, я редко прошу защиты, но тут я попрошу замолвить слово Льва Утевского. Естественно же, что я пошлю Ваше письмо и мой "жалкий оправдательный ответ" Наталии Марковой, Алику Зеличенку, Евгению Лейну, кот. называет меня "свирепым", т.к. близко пока что не знаком, но, познакомившись поближе, сможет сказать что-нибудь подобное. Самое неприятно для меня в Вашем письме то, что Вы пишете о чем-то мне совершенно непонятном: хотите обижайтесь (уже), хотите нет, но я о Вас, действительно, не думал: я сделал то, что мог и считал нужным, на Ваши письма я ответил; звонить Вам? — да мне это и в голову не приходило, т. к. я Вам уже писал; сплю 2-3 часа, подвижником алии не считаю, на алтарь ни голову, ни другие предметы не кладу — пригодятся самому. Звонить Вам — значит потратить минимум 40 мин, а их нет, этих 40 мин. Я уже, Юра, писал, что ждал и жду от Вас одного — не забыть тех, кто остался там; никакой благодарности мне от Вас не требовалось и не потребуется, более того, они меня раздражают; в самом начале я Вам сказал, что лучшая благодарность — это встреча тех, кот. когда-нибудь приедут сюда, и Вы их встретите теплом в аэропорту. Честно могу Вам признаться, Вы своего добились, на этот вечер Вы меня начисто выбили из колеи; я не могу сделать намеченное на вечер: других дел, Вы знаете, у меня нет. Может быть, Вы правы (помните, что Вы сказали после нашей встречи в Мисрад Ахуц? Вы сказали, что они звучали и были более убедительны, чем я, Наталья и Реувен), как и другие (очень и очень многие), утверждающие, что мешаю своими действиями, нетерпимостью и пр. пр. алие, проф. Лапидоту, а теперь вот Юрию Колкеру. В заключение прошу у Вашей жены, дочери и у Вас хоть и запоздалого отпущения и прощения в наш Судный день. Э. Усоскин…»
Два неистовых Роланда, только маленькие… Два автопортрета, один другого чище. Я хорош — и он не отстает. Обоих роднит чувство, что на их плечах — миссия (две миссии, не имеющие между собою ничего общего); каждый думает… нет, чувствует, что на него указует перст божий; каждый ходит перед богом, иначе ведь такой чепухи не напишешь. Но и чепуха кое-что сообщает не только о том, кто ее произнес.
Что ж, я унялся? Понял, что разговор закончен? Ничуть не бывало. В те времена мне требовалось, чтоб последнее слово оставалось за мною. Я не знал, что самый веский ответ — молчание. Но главное — я хотел правды, правды, хотел олицетворять правду, воплотиться в нее…
Тут вот еще что занятно: письмо Усоскина от 7 октября попало ко мне в руки… 21 октября! Еще одно чудо. Езды между двумя городами — 45 минут. В тот же день я писал ему:
«Эдик, я и без Судного Дня зла ни на кого не держу, тем более — на Вас. Прощать мне Вас не за что: Вы не ведаете, что творите. Возражать Вам бессмысленно: Вы не слышите собеседника. Я не миссионер, переделывать мир и людей не собираюсь, и принимаю как факт, что грубость — в вашей природе и что она мирно уживается в Вас с некоторыми превосходными качествами. Последними я даже готов восхищаться, но — издали, ибо Вам тоже придется принять как факт, что грубость для меня невыносима, что я не стану по своей воле иметь дело с человеком, не выбирающим слов и невзначай раздающим пощечины. Я Вам не враг, я всегда готов по мере сил поддержать наше общее с Вами дело и — будучи Вашим должником — услужить Вам лично. Но и только. Дружеское общение между нами невозможно, помощи Вашей я не приму.
Я оставляю без ответа новые грубости и саморазоблачительные нелепости, которыми полны Ваши письма от 26/09 и 7/10. Я не возражаю против распространения моего письма к Вам от 20/09, хотя сама идея и выбор некоторых адресатов и кажутся мне курьёзными. Замечу лишь, что любая публикация частного письма требует в свободном мире согласия его автора, а без такового — даже преследуется законом. Но я вообще готов отвечать за каждое моё слово, а за слово, мною написанное, — в любую минуту отвечаю жизнью, и здесь человеческий суд мне не указ, а мнение окружающих — не опора…
Отвечаю в день получения Вашего письма от 7/10/84. Предыдущее письмо оставлено мною без ответа по причинам, с Вами не связанным …»
Смех и грех, но — красиво жить не запретишь.
Никогда я не забуду Усоскина, хоть моё теперь недорого стоит. Отдаю дань его памяти. Замечательный был человек; цельный, не мне чета. Сегодня, четверть века спустя, всё еще храню (и пускаю в дело) его подарок: инструменты, всякие плоскогубцы, отвертки, молотки, напильники. Сомневаюсь, чтобы еще кто-нибудь, кроме меня, хранил его письма. Ясно вижу его в солнечный июньский день 1984 года: вот он, в шортах, майке и вьетнамках, входит к нам, в открытую настежь дверь нашей пещеры абсорбции, а в руке у него — пластиковый ящик с этими самыми инструментами, купленный на блошином рынке. Инструменты ржавые, но надежные. Служат исправно. Пережили его, переживут и меня. Даже гвозди и шурупы всё еще остались с той поры… из той страны…
Повторю удивительное: многие восхищались Эдуардом Усоскиным, многие обязаны ему (я — в том числе), но никто из опрошенных мною общих знакомых не смог вспомнить даты его смерти.
ЛЕВ УТЕВСКИЙ
Публика в Израиле была наполовину чистая, как по другому случаю говорит Чехов: делилась на тех, в чьем обществе можно дышать, и на тех, кто глух к слову и культуре. Первые, конечно, не половину составляли, а крохотное меньшинство, но по значению — много больше половины. К этому меньшинству принадлежал Лев Утевский, ученый и художник, годами лет на десять с хвостиком старше меня. Уехал он за несколько лет до нас, но я еще застал его в Ленинграде, хоть в ту пору и не познакомился с ним. Именно с его лекции, в 1981 году, на окраине или в пригороде Ленинграда, в квартире Григория Кановича, началось мое приобщение к еврейству. Лекция ошеломила меня, и не в первую очередь новыми фактами (хоть и этого было предостаточно), а скорее уровнем их осмысления и культурой речи докладчика. Передом мною был европеец, сионист-европеец, один из тех, в чьем присутствии невольно вспоминаешь фантастическую фигуру Владимира-Зеева Жаботинского.
В Израиле Утевский поселился не там, где все, а в Беершеве: нашел в пустыне работу по специальности. В годы нашего отказа о нем доходили смутные слухи; что-то и нас касалось; например, такое: он готов помогать нам с получением нового вызова только в том случае, если наша семья, получив разрешение, поедет в Израиль. Тогда же выяснилось, что он знаком с моим соавтором по математико-биологическим штудиям Ирой Зубер (Эврикой Эфраимовной Зубер-Яникум). Среди моих знакомых-отказников была и его дочь, Женя Юдборовская.
Я написал в Беершеву через месяц после нашего водворения в Иерусалиме, 19 июля 1984 года: